Карякин Юрий Федорович
Шрифт:
«По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира, разрабатываемого им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу романа „Идиот“, — и, конечно, этого будет достаточно, чтобы согласиться, что это такая задача, перед которою бледнеют всевозможные вопросы о женском труде, о распределении ценностей, о свободе мысли и т. п. Это, так сказать, конечная цель, в виду которой даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями.
И что же? несмотря на лучезарность подобной задачи, поглощающей в себе все переходные формы прогресса, г. Достоевский, нимало не стесняясь, тут же сам подрывает свое дело, выставляя в позорном виде людей, которых усилия всецело обращены в ту самую сторону, в которую, по-видимому, устремляется и заветнейшая мысль автора. С одной стороны, у него являются лица, полные жизни и правды, с другой — какие-то загадочные и словно во сне мятущиеся марионетки, сделанные руками, дрожащими от гнева».
Надо было быть самому гением, чтобы написать такое, так и тогда. Слова эти тоже «стоят совершенно особняком» в критической литературе того времени. Это действительно гениальное (единственное тогда) проникновение в сущность «пророческого реализма» Достоевского, проникновение в главное противоречие гениального художника, проникновение тем более драгоценное, что принадлежит оно его старому, язвительнейшему оппоненту, которого автор «Бесов» назовет «сатирическим старцем». Слова признания уникального дара своего противника Щедрин произносит именно в разгаре тогдашней идейной борьбы, произносит их благородно, благодарно, с величием, но и с тоской, горечью из-за всего, что омрачает сам этот дар.
И кто знает, может, запали эти слова Щедрина в душу Достоевского, может, вспомнились, откликнулись, когда он напишет: «…тут мысль, всего более меня занимающая: в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?» (29, II; 79). Опять тот же страстный мотив: «в сущности, все заодно».
«Где те пункты?» Пунктов таких было много, и прежде всего, больше всего, чаще всего — защита интересов «девяти десятых», непримиримость с вечностью господства «одной десятой» — как старой, «привычной», так и новой, идущей от верховенщины-шигалевщины.
«Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верою, что все наши девяносто миллионов русских или сколько их тогда будет, будут образованы и развиты, очеловечены и счастливы. <…> С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации» (24; 127).
Я попытался собрать все высказывания Достоевского на эту тему — об «одной десятой» и «девяти десятых». Оказалось: их так много, что почти невозможно подсчитать. Сплошь и рядом он переходит (в черновиках, в дневниках) на «сокращение», на «знак», на «формулу»: «Одна десятая», «Тут об одной десятой», «1/10 и 9/10»… Да это и есть его главная социальная формула, формула принципиального, мировоззренческого демократизма, формула, тысячекратно «переведенная» им на язык своего искусства, в сцены и образы. И она же — главный, решающий пункт союза против всех и всяких бесов из «одной десятой», знак непримиримости с этими бесами.
Обратимся, однако, к самому роману.
«Нет, нет, это совсем не то!»
Я мошенник, а не социалист, ха-ха!
Сразу сталкиваешься с проблемой и очевидной, и неожиданной: в самом романе такого исступления, о котором только что говорилось, — нет! Первое, анафемское, слово не сделалось последним. Неужели исчезло бесследно? Тоже нет.
Никогда Достоевский не принимал революцию, всегда был против нее. Был убежден, что логика нечаевщины есть логика всякой революционности. Но не мог он не видеть, что революция надвигается, что первопричиной ее станет тупая политика «олигархов» и «собственников», — сам много раз прямо писал об этом. Не мог он и не видеть, что в революцию идет немало людей с чистой совестью.
Он видел и изобразил такие бездны несправедливости в мире, такой невыносимый гнет «одной десятой» над «девятью десятыми», что яснее ясного становилось: революционный взрыв неизбежен. И какой гнев клокотал в нем самом — при его-то абсолютной непримиримости с этим гнетом. Отказ Л. Толстого применить насилие к насильнику он сам называл «извращением понятий», «тупейшим и грубейшим сентиментальничанием», «исступленной прямолинейностью» и «самым полным извращением природы» (25; 222). На вопрос — что делать, если насильник убивает на ваших глазах ребенка, — толкнуть? убить? — Достоевский без всяких колебаний отвечает: «Ну и толкни! Ну и убей!» (25; 220). Правда, в данном случае речь шла о турецком насильнике, подбрасывавшем ребенка и ловившем его на штык. Но чем этот турок отличается от того русского помещика, который затравил ребенка собаками на глазах его матери? Что с ним делать? И когда Алеша Карамазов, побледневший, шепчет: «Расстрелять!» — не прорывается ли здесь и тот клокочущий гнев самого Достоевского? И все же — чем яснее для него становилась неизбежность революции, тем сильнее делалось желание избежать ее.
«Моя идея в том, что социализм и христианство — антитезы» (29, I; 262). Он боялся, что победит в жизни силлогизм: Бога нет — все дозволено.
Достоевский отступил от первоначального замысла «Бесов». Это факт. И в то же время остался ему во многом верен. Тоже факт.
Но как отступления от этого замысла, так и страсть реализовать его — это и есть выражение глубочайших и острейших социальных, мировоззренческих, главное, противоречий художника и мыслителя, человека и гражданина (а это все было в нем нерасторжимо). Не в изменениях «тактики» тут дело и уж конечно не в «клевете» или отказе от «клеветы», а именно в сознательной и бессознательной верности самому себе, то есть в верности своим собственным неизбывным противоречиям, в верности им действительно «до гробовой крышки», в невероятной — уникальной — способности «перетаскивать» их на себе. Вот уж кто не боялся «ставить эксперименты на себе». Только — чего это ему стоило?
Однако в чем конкретно выразилось его отступление?
Прежде всего он заставил Петра Верховенского сказать правду о самом себе (то есть о самом Петруше): «Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха!» Заставил Виргинского, увидевшего верховенщину в деле, выкрикнуть: «Это не то, нет, нет, это совсем не то!»
Но, может быть, это всего-навсего лишь «отдельные фразы», не меняющие смысла общей картины? Мизерная величина для семисот страниц романа? Пусть «отдельные». Но ведь мы имеем дело с художественным произведением, где даже один штрих, «аккорд» один может (призван!) изменить именно всю картину, всю «музыку».