Шрифт:
Ибо «Эпилог 1849» — это только часть правды. И он входит в большую правду как часть ее. «Как часть того сочинения, — думал Герцен, уже возбужденно шагая по комнате, слегка шлепая слишком большими домашними туфлями, — которое можно назвать философией революции 1848 года. Это будет как бы послание людям с того берега времени». Он ведь не просто прожил июньские дни, он, как уже однажды сказано им, «прострадал» их.
И страдание это живо. Он чувствует себя обманутым, одураченным. Как если бы вдруг выдернули половицу из-под его ног и он провалился бы в густую смрадную трясину.
И не только не умеряло, а, наоборот, удесятеряло его боль и гнев сознание, что не он один, а весь народ обманут, ограблен, поманили свободой, а в руки не дали. Ибо что такое, повторял он, обращаясь к невидимому противнику, человеку отнюдь не из числа этих буржуазных мерзавцев, а, наоборот, чистому и честному, просто заблуждающемуся — ах, сколько их — стада покорных! — может быть, этот наивный Боке или не менее простодушный Всегдаев, — ибо что такое, повторил он, раздергивая, наконец, чисто машинальным движением гардины и не обращая внимания на ливень света, хлынувший с этого южного неба, просто не замечая его в возбуждении мысли, — ибо что она такое ваша хваленая «всеобщая подача голосов, при монархическом устройстве государства… при полицейской централизации всего государства в руках министерства, — такой же оптический обман, как равенство, которое проповедовало христианство…».
Он услышал за дверью шаги, потом стук в дверь, легкий, даже робкий, почти царапанье. Насторожился.
Он не сознавался себе в том, что ждал Натали. Нет, пожалуй, нельзя это чувство назвать ожиданием. Это — страстное желание, чтобы она пришла и развеяла то дурное, что — в воображении Герцена — скопилось вокруг нее.
Потом там за дверью — удаляющиеся шаги, такие легкие, почти шорох. Он узнал хорошо с детства знакомую ему, почти неслышную, «ангельскую», как кто-то сострил, поступь матери.
«Ничего, — сказал он себе, вдруг ожесточась, — ничего, боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется… нас немного, и мы скоро вымрем…»
Он повторил мысленно эти слова, словно желая запомнить их. Потом, уже думая о другом, опустил их в подвалы памяти, с тем чтобы извлечь их, когда через некоторое время он будет запечатлевать свою боль в этой тетрада скорби, которую он обозначит словом «Плач», но почему-то по-итальянски: «Il pianto», — может быть, так сердцу легче?
Да, легче этому маленькому зверьку, который трепещет, не умолкая, в своей ребристой клетке. Герцен приложил руку к груди, ощущая мягкие, слишком торопливые удары сердца. Он вспомнил предостережение Фогта: «Не прислушивайтесь к работе своего сердца, оно этого не любит».
Значит, разочарование в революции? Герцен задумчиво прошелся по комнате. Он понимал, что это главный вопрос. Разочарование? Если быть честным, да! В такой революции — да! Но нет! Тысячу раз нет! Он отвергал это слово «разочарование». Отвергал яростно. Оно казалось ему несоизмеримым с его душевной болью.
Но ведь народ побежден? Да. Было время, он «верил еще в побежденных».
Время прошло. Он изверился. Он пришел к выводу… нет, надо прямо сказать, он уткнулся в безнадежность. Он клянет себя:
— Будь я хоть немного проницательнее, я должен бы предвидеть, что «демократическая сторона, или сторона движенья, была побеждена, ПОТОМУ ЧТО ОНА БЫЛА НЕДОСТОЙНА ПОБЕДЫ».
Это была та мысль, которую он запечатлел в письме к московским друзьям, причем, чтобы подчеркнуть ее большими прописными буквами, и так же подчеркнуто запечатлелось в его сознании то, что ему не впервые открылось, то, что его снова озарило:
— «…а недостойна победы потому, что везде делала ошибки, везде боялась быть революционной до конца…»
Он вспомнил свой недавний разговор — через всю Европу — с Грановским.
«Я стал душевно поспокойнее, — писал он ему в минуту безмерной усталости. — Я многое схоронил и примирился с горем…»
И тут же, устыдившись своего упадочного тона:
«…Я во всю мою жизнь не был деятельнее, как теперь. У меня натура кошки, живучая…»
Не выдавал ли он в тот момент, когда писал это, чаемое за сущее?
Письмо о «спокойствии духа» разрослось. Но за счет чего? Оно не было сразу отправлено. Пролежало денек-другой. И на третий на обороте того же листка Герцен написал:
«И все, что я писал о спокойствии духа, — вздор, прошло два дня, и — мне дурно, отвратительно…»
Это письмо иносказательное. Оно пошло по почте и, значит, было обречено на то, чтобы быть вскрытым в России на почтамте в черном кабинете. Поэтому кое-что в письме остается понятным только для адресата. Герцен не сомневался, что Грановский, прочтя в письме: «Я пишу только по части естественных наук», — поймет, что Герцен пишет нечто политическое, и притом глубоко современное.