Шрифт:
— Тимоша, дорогой, — сказал он мягко, — а ведь будущее не существует. Оно делается людьми, и, если мы будем продолжать гнить в нашем захолустье, может из России в самом деле выйти недоносок.
Эта формулировка показалась Разнорядову туманной. Из нее товара не сделаешь.
Он сказал, смягчая свое нетерпение умильной улыбкой:
— Вот я возвращаюсь на родные стогна, так сказать, одушевленный вашими, Александр Иванович, идеями. Осмелюсь спросить, что нам теперь делать?
— Кому это «нам»?
Разнорядов развел руками, как бы удивляясь и вместе с тем извиняя Герцену его наивность:
— Нам, то есть молодым силам оппозиционной России.
И он повторил:
— Ведь вы наш оракул.
Это слово Разнорядов произносил особенно смачно. Очевидно, он считал, что против него Герцену не устоять.
Герцен все еще сдерживался. Он хотел побольше вытянуть из Разнорядова сведений о методах его работы.
— А подробнее? — спросил он коротко.
— Ну, стало быть, в смысле пропаганды против самодержавия и опять же по части крепостничества. Помогите, Александр Иванович! Хочется приехать к своим не с пустыми руками.
«Уж очень примитивная разновидность, — подумал Герцен. — Начинающий, что ли?»
— Ваши письма, Александр Иванович, циркулируют по Москве, — продолжал Разнорядов. — Позвольте полюбопытствовать…
— А не угодно ли вам, — сказал Герцен устало, — перестать любопытствовать.
Он встал.
Разнорядов даже попятился.
— Дверь позади вас, — сказал Герцен. Разнорядов исчез с непостижимой быстротой.
У Всегдаева было на лице выражение отчаяния. Герцен хотел было сказать ему: «К вам это не относится, останьтесь». Но подумал, что может подвести этим Всегдаева в глазах агента. И, выпуская его за дверь, ограничился молчаливым кивком головы.
К тому же, глянув на часы, он вспомнил, что у него сегодня свидание с Карлейлем.
Раскрепощенное слово
Не пора ли развязать себе руки и слово для действия, для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа?
ГерценСуд чести над Гервегом! Эта мысль владела Герценом с силой одержимости. Для того и пересек он Ла-Манш, можно сказать, с зажмуренными глазами, — так отвратительно ему самое зрелище моря после катастрофы с матерью и сыном. Но здесь, в Англии, сосредоточены все виднейшие представители демократической эмиграции, в которых Герцен видел будущих членов «суда чести».
Здесь прославленный итальянский революционер Маццини, который писал Герцену: «…останьтесь в Европе с нами, старыми борцами». Здесь Луи Блан — левофланговый французского революционного движения. Здесь Александр Ледрю-Роллен, кумир французских крестьян. Здесь венгр Людвиг Кошут, о котором Маркс сказал, что, «кроме ораторского таланта, Кошут обладает великим талантом молчать». Здесь Станислав Ворцель, польский социалист-утопист. Здесь Готфрид Кинкель, бежавший из немецкой каторжной тюрьмы. Здесь Арнольд Руге, «невежда и всеобъемлющий философ», по слову того же беспощадного Маркса. Здесь Виктор Гюго, отсюда, из Англии, бомбардирующий Наполеона III язвительными памфлетами. Здесь, наконец, и сам Карл Маркс, который написал из Лондона Энгельсу в Манчестер: «…Герцен здесь и рассылает повсюду мемуары, направленные против Гервега…»
Никто из этих людей не был равнодушен к Герцену. Ему сочувствовали, его ободряли. Он внушал людям симпатию, некоторым — любовь и восхищение. Но под тем или иным предлогом все уклонялись от участия в «суде чести». То, что для Герцена было делом кровным, составляло сейчас его главный жизненный интерес, казалось им чисто личным эпизодом из интимных переживаний Герцена, а с общественной точки зрения — чем-то неважным, мелким, ненужным, наконец, просто неудобным для публичного обсуждения.
Не менее двух месяцев понадобилось, чтобы это дошло до Герцена. С горестным изумлением наконец убедился он в провале своего замысла. Это был жестокий удар по самолюбию. Он признавался в этом: «…я стал мало-помалу разглядывать, что здание, которое я выводил, не имеет грунта, что оно непременно рухнет. Я был унижен, мое самолюбие было оскорблено, я сердился на самого себя».
А время, великий утешитель, делало свое дело. Оно подружило Герцена с Англией. Он жил близ Примроз Гиля.
«Квартиру нашел превосходную, даль страшная отовсюду, — писал он Маше Рейхель. — …остатки от всех потерь и кораблекрушения прибило к совершенно чужому берегу…»
В этот момент он жаждал одиночества. Он нашел его в Англии:
«…Мне решительно некуда ехать и незачем. Такого отшельничества я нигде не мог найти, как в Лондоне».
Он медленно приходил в себя. Он поставил на письменном столе дорогие его сердцу портреты: Натали, Огарев, Луиза Ивановна, Коля, Белинский.
Постепенно как-то сам собой утверждался повседневный порядок: работа до середины дня (ибо потихоньку, как бы таясь от самого себя, он каждодневно склонялся над листом бумаги), он избывал свое горе в работе, это был первый приступ к труду над «Былым и думами». Затем — прогулка с сыном, свидания, прием посетителей. Иногда и вечерами он садился за письменный стол. К нему врывался Гауг, звал на прогулку.
Герцен мотал головой и отвечал:
— Мне остается еще, как маленькое вознаграждение, моя любовь к труду. Только в нем я юн, только в нем я вновь обретаю себя.