Шрифт:
В тысячный раз Натали задавала себе вопрос: что хорошо и что плохо? Быть может, преступно было для нее противиться свободному зову природы? Но с другой стороны, не гадко ли то, что это ушло в тайну, в обман, в ложь?
«Какой судья может вынести решение? Религия? Но я неверующая. А все-таки, значит, есть кто-то, кто видит все и воздает в меру наших деяний. Вот и мне воздано полной мерой. Не поскупились. Значит, и я не поскупилась в том, что я сделала. Ибо есть же какое-то соответствие между преступлением и наказанием.
Они называют то, что со мной сейчас, плеврит. Но я знаю, это не плеврит, это возмездие за мою сердечную дерзость. Я преступила. Я вошла в ложь. И вот я наказана. Кем? Значит, это — знамение судьбы?
Но она молчала все время.
И вот она взревела. По-звериному…»
Натали больше не выздоравливала. Вообще-то она при внешней хрупкости была на редкость крепкий человек — это у нее от матери, крестьянская кровь. Никогда ничто не могло пошатнуть ее здоровья. «Натали из железа», — говорила о ней брезгливо княгиня Хованская. Ничто ее не брало — ни история с Гервегом, ни отчаяние Герцена, ни метание от одного к другому, и обратно, и опять туда, ни даже иссушающая экзальтация раскаяния.
А вот это сломило ее — возмездие.
Впервые на нежном ее лице зазмеились преждевременные морщинки постарения. Герцен смотрел на них со слезами.
— Мы, уцелевшие, — сказал он, обнимая ее, — должны прижаться друг к другу теснее.
Но, говоря так, он видел, что Натали тает, уходит, хоть временами у нее бывали вспышки обычного ее возбуждения.
«…Наташа, — писал Герцен в эти дни Маше Рейхель, — в дурном состоянии, то спит часов пять-шесть, то в какой-то неестественной экзальтации, чисто нервной…»
Опять это слово «экзальтация»…
Натали и сама писала Маше. Некоторые ее письма производят полусумасшедшее впечатление. Например:
«…С первой минуты ты была неразлучна… Ищу твои руки, зову тебя, вместе нести невыносимо тяжкий крест…»
Безумие… Кстати, с этого безумия Натали сняла аккуратную копию в тетрадь, куда она вписывала свои «легальные» письма.
Или другое:
«…И дерево умирает, если ему не засмолят такую рану… И у меня ничто ее не засмолит, до конца силы будут уходить в нее… Они и прежде бы уходили, только в цвет прекрасный, в плод, а теперь… на воздух…»
Конечно, горе… Но какие красивые, тщательно выделанные фразы, тоже с маниакальной аккуратностью перебеленные с черновика.
Герцен почти не отвечал на вопросы, да и вряд ли он понимал, о чем его спрашивают. Он не откликался, когда его звали, он просто не слышал других. Воображение его неотступно возвращалось туда, к Иерским островам, где сейчас одно лишь огромное масляное пятно колышется на воде.
Но он видел другое: вода заливает рот их, ноздри их… Он видел искаженный рот старухи матери… Господи! Нет, этого не вынести…
Герцен был, по старому русскому выражению, сам не свой. Нельзя сказать точнее. Он был неузнаваем. Друзья шептались за его спиной, что он тронувшийся, поврежденный, «не в себе». Феличе Орсини, трогательно заботившийся о нем, никого не допускал к нему в эти дни. «Не is almost insensible» [42] ,— заявлял он сурово посетителям.
Сколько же может вынести человеческое сердце? Сколько может вынести разум, чтобы не пошатнуться?
Через много лет он описал эти дни в «Осеаnо nох» [43] и в «Лондонских туманах». На воспоминаниях этих следы слез. Быть может, ни одна глава из «Былого и дум» не давалась ему с таким трудом — даже «Кружение сердца», — как эти немногие страницы…
42
Он совершенно в бессознательном состоянии (англ.).
43
«Ночь в океане» (лат.)
Герцен не отходил от постели Натали. Он не выпускал ее руку из своей. Ему казалось, что из Натали, больной, может быть умирающей, в него вливается жизненная сила. Ему хотелось жить, чтобы спасти ее.
В одну из таких минут ему принесли письмо. По почерку на конверте он сразу увидел, от кого оно.
— От цюрихского мерзавца, — сказал он с отвращением.
— Сожги. Но раскрывай.
Вероятно, он так бы и сделал, если бы не надпись поперек конверта: «Дело честного вызова».
Это была до того гадкая смесь клеветы и оскорблений, что Герцен, по его словам, «вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства».
Там был комок грязи в Натали, почти площадная ругань в адрес Герцена, а ко всему — мелодраматические проклятья дурного тона, написанные, как и все письмо, по выражению Герцена, «слогом пьяного извозчика»:
«Перегрызем же друг другу глотки — подобно диким зверям, — поскольку мы уже больше не люди…»
Эта фраза, между прочим, заслуживает внимания потому, что в ней Гервег как бы приравнивает себя к Герцену, вводит его в их словно бы общее товарищество по несчастью. Тут есть расчет. А то, что Гервег, по-видимому, изрядно потрудился над этим письмом, взвешивая каждое слово, подтверждается тем, что черновик этого письма наличествует в записной книжке Гервега. Ее цитирует английский литератор Керр в своей книге «Романтические изгнанники», куда он включил и Гервега.