Шрифт:
Москва молчала, сам туда писем не писал. Авторитет его среди деревенских стремительно падал. Кажется, ему не было до того никакого дела. Служил Богу службу, старался, ходил неизменно ночами кругом ограды, начал приборматывать под нос.
Сперва его сторонились из застенчивости, вскоре стали обходить из неприязни. Поднялись слухи. Видали, как князь тоскливо глядел на луну, словно ворожил, а однажды приметили: в сильный ветер, в тошнотное полнолуние последний пьяница Киселев клялся, что видел князя, наставляющего ружье невесть куда — в серую пустую темноту голого луга.
Рёхнутого перестали жалеть даже сердобольные бабки, только поп и верный Гришата еще цацкались с ним, кормили, напоминали сходить в баню, и Гришкина жена безропотно обстирывала бывшего барина.
Его же тянуло в ночь. Здесь находил уединение и, кажется, отдых. В зависимости от погоды бывал тих или неспокоен, но шел в свой обход, словно оберегал ставшее ничьим, на глазах скудеющее хозяйство.
В январе двадцать первого, как отголосок Тамбовского восстания, шевельнулось на миг крестьянское недовольство и в Пылаихе, но быстро было утоптано сапогом, обезъязычено приказом и прикладом. Князь сник, ползимы пролежал, не вставая. Батюшка готовился читать отходную.
Но в марте, стылом и холодном, с обильными снегами, Сергей Павлович поднялся. Упрямо, отклонив уговоры, завернулся в пальто, накинул ружье на плечо, возобновил стороженье. Теперь в церковь уже не ходил — сил доставало только на ночные дежурства. Поп простил, перестал вмешиваться в его судьбу.
Как он замерз, почему не сумел отворить присыпанную снежком дверь в каморку, ведь вроде не разбил его паралич, руки и ноги иззяблись, но гнулись, ходили, осталось непонятным.
Плешивый и смиренный дьячок обнаружил князя утром привалившимся к дверному косяку, синего, стучащего зубами, онемевшего от холода. Внесли в батюшкин дом, обмыли в полуостывшей бане, протерли самогонкой. Но безуспешно. Сергей Павлович начал кончаться. Принял соборование в полубреду, прошептал что-то священнику неразборчиво в склонившееся над постелью ухо, а после впал в забытье. Мелко сучил ногами под одеялом, хрипел, жаловался на какую-то нечисть, мерещившуюся в чаду поповской избы. Как напроказивший школьник, закрывал ладошкой лицо, прятал под простыней шею — словом, обезумел вконец.
Умер тяжело. Задохнулся, словно кляп заглотил. Князя отпели, срочно, скомканно как-то похоронили в семейном склепе. От попадьи, видно (с кого больше спросить?), прознали, что задушил его упырь. Поднялся ропот.
Вспомнили легенду. Пришли скопом к священнику, прося осинового кола, но спокойный и выдержанный всегда отец Паисий вдруг посуровел и отчитал дурогонов гневно и решительно.
Как уж водится, видали на могиле белогорлую собаку, большую и драную. Тот же брехун Киселев божился, что задние ее лапы бежали коленками вперед. Кабы кто другой, а как Киселев, немного поуспокоились — этому вечно мнилось невообразимое. Посудачили да забыли, время не способствовало воспоминаньям.
Жену князя известил письмом верный Гришата, но ответа не случилось, да и саму княгиню с сыночком больше в Пылаихе не видели. Так дожили до раскулачиванья.
Тут уж ветрила задул, закрутил, замесил да и посметал прочь. Схоронившиеся за кочкой закусили языки, забыли все, что и помнили. Понаехавшим новожилам было не до сказок.
Попа Паисия вместе с болтливой попадьей, детишками и плешивым дьячком цапцарапнули в первый заход. Церковь стояла пустая, пограбленная, ветер гулял в побитых пацаньем окнах. Яркими утрами на колокольне любились голуби, сладко, гортанно гулюкали, клепали потомство.
2
Город кончался не за кольцевой. Новостройки долго толклись по обочинам. В просветах доживали деревянные дачки, их подъедали безвкусные виллы богачей. Рассеянный свет, как фотореактив, выявлял темноту окон, иногда в них мелькали синие огоньки — бликовала невидимая нефтяная пленка. Тучи обложили небо. Жирный асфальт блестел от росы.
Николай запасся в дорогу литровой бутылью водки, отхлебнул перед стартом, прикладывался, как обряд совершал, на кольцевой и после первого пикета ГАИ. Теперь он мирно кемарил, Воля ехал спокойно, ждал, пока поток растечется по трассе.
За Пушкином, как меч архангела, рассек облака тонкий яростный луч. Все сразу переменилось. Придорожная зелень ожила, с полей потянуло мокрой землей. Машина пошла сама, тепло разлилось по телу. Унылые полуубранные поля преобразились: жесткая стерня казалась остриженной по ранжиру, жирные колеи шептали, как губы эфиопа, страстно и непонятно, дальний полукруг леса обрел уставный порядок. Ясное дело, там бурелом, березовая погибель, красноокая осиновая гнилота, перезрелая заячья капуста — дрожащий подшерсток леса, исполинские позвоночники трубок с осыпавшимися марсианскими зонтиками, лопух — слоновьи уши, мокрая острая осока, грибной тяжкий дух, шальное и мелкое комарье последнего приплода и развороченная стадом тропа, — но издали, с нити движенья, залитое очнувшимся солнцем, все было — красота и покой. Асфальт запарил. Колыхающиеся телесные токи возносили дорогу к небу.
Мир слился в блаженную, неземной гармонии литанию — подобно божественной литургии, неизменной из века в век, изо дня в день, слово в слово выпеваемой, несся он, утратив время, с четко отмеренными между тем подъемами и спадами, скачками — сбоями голоса на ухабах под осенним солнышком. Таинственный, простой, ускользающий, каждый раз новый. И песня, и слеза, и томление сердца, и счастье нежданное, нечаянная радость, и суровое молчанье рвались в окошко: и-и-и — тоненько за ухом тянулась гласная, а-а-а — отдаленно, о-о-о — нарастая, у-у-у — завывал ветер, путаясь в железной авоське багажника на крыше, неизменный, но своенравный попутчик. Жизнь наступит потом — на земле. Сейчас — движенье, не жизнь, нечто: чувство, сладкий озноб, немота. Поет не тело — тела нет, время истаяло — дорога безмерна!