Шрифт:
— Мам, а мам, зачем ты плачешь?
— Все из-за твоего отца, — ответила Наама, вытирая слезы.
— Она оплакивает живого папу, — уточнил со своего места Цион.
— Ну ладно, хватит! Марш по местам! И сразу же спать! — прикрикнула Наама на детей.
Мигом сбросив с себя жалкое тряпье, дети улеглись, встревоженные и возбужденные, не смея больше пикнуть.
Когда все уснули, Наама встала и занялась хозяйством. Она долго возилась вокруг жужжащего примуса, грела воду, что-то полоскала, мыла, терла, чистила. Груда грязного белья становилась меньше, а Румье все не возвращалась.
Наама погасила примус, задула лампу и легла на свое ложе между малышами. Несколько минут она ворочалась, и кровать под ней скрипела. Но вот она начала дремать. В это время к ней бесшумно подошел Цион и положил руку на ее высохшую грудь.
— Что тебе надо? — встрепенулась Наама, приподняв голову.
— Я только прикрыл тебя, — прошептал Цион, нагнувшись над ней.
— Ты с ума сошел! Убирайся к себе!
— А почему бы нам не побыть вместе?..
— Уходи! — повысила она голос. — Кобель!
— Ты разве не жена мне?
— Убирайся к черту! — оттолкнула она его ногой.
Ее голос разбудил детей, и Цион шмыгнул к себе под одеяло.
— Мам, а мам… — заговорила самая маленькая. — Что хотел папа?
— Он кобель! Он совсем с ума сошел! — вырвалось у нее.
— Он хотел тебя побить?
— Он сумасшедший. Спи, доченька, спи!
Наама и Румье были кормилицами всей семьи. К тому же на их плечах лежали все заботы о доме. Когда Румье была еще совсем маленькой — ей едва минуло девять лет, — мать уже впрягла ее в работу, сделав своей помощницей. Так она и выросла, зная лишь утомительный и однообразный труд.
Она росла, лишенная всех радостей детства: игрушек и игр, беззаботного смеха, шалостей и проказ, веселья, ласки, общества подруг — всего, что так мило чуткому детскому сердцу. Она была худощавой смуглянкой, с выразительным, будто вырезанным из камня, лицом и чуть раскосыми глазами, горевшими, как у молодой необъезженной лошади. Взгляд ее был смелым и привлекательным. Ее черные, пышные волосы густо нависали надо лбом и были коротко подстрижены сзади. Губы у нее были, пожалуй, слишком пухлые, но рельефно очерченные и какие-то манящие, будто опаленные знойным ветром.
Ее нельзя было причислить к красавицам. Во всяком случае, такая красота не ценилась в квартале йеменитов, где жила Румье. Но все в ней удивляло и поражало, как удивляет и поражает прекрасный цветок, выросший в пустыне. Весь облик ее заставлял почему-то вспоминать первозданный дикий мир на заре человеческой истории.
По натуре Румье была веселой, жизнерадостной и очень приветливой. Она любила шутку, острое слово, легко сходилась с людьми и тянулась ко всему, что доставляет радость. Сильная и неуемная жажда жизни била в ней ключом, изливаясь через край. Она была неистощима на выдумки и легкомысленные проказы. В часы досуга ее звонкий смех и задорные песенки звучали на всю улицу. Но счастливые минуты в ее жизни были очень редки. Непосильный труд, беспросветная нищета, отвратительные ссоры родителей надломили и ожесточили девушку, пригнули к земле ее голову, наложили неизгладимую печать грусти на выражение лица. Чаще всего она ходила хмурой и мрачной, подобно ненастному дню.
Не по годам рано Румье стала задумываться над разными жизненными проблемами и размышлять о таких вещах, которые были выше ее понимания. Ведь никто не учил ее, никто не наставлял, а она была девушкой наблюдательной и не могла не видеть, как много странного, непонятного и явно несправедливого происходит в мире.
Вот рядом два квартала. Они расположены на расстоянии десяти минут ходьбы друг от друга. Почему же так по-разному живут в них люди? [42] — размышляла девушка. Один — широкий, просторный, чистый, другой — узкий, грязный, тесный. В одном люди пьют и едят досыта, в другом терпят муки голода. В одном царят радость и веселье, в другом — печаль и страдание. Почему? В чем тут дело? Там — избранные, а здесь — отверженные? Там — образованные, а здесь — круглые невежды? Там — праведники, а здесь — грешники? Может быть, так происходит потому, что одних бог любит и милует, а других ненавидит и карает?..
42
Речь идет о кварталах европейских евреев (их называют ашкеназитами) и евреев-йеменитов.
Румье не могла найти ответа на эти вопросы. Мысленно она протестовала, жаловалась, ожесточенно с кем-то спорила, но объяснения всему этому так и не находила. И в ее сердце зрела глухая вражда к жалкому кварталу, в котором она жила. Для нее он стал воплощением всего самого уродливого в жизни, злосчастным местом, где тебя на каждом шагу подстерегает беда. И она стала все настойчивее думать о том, как бы вырваться отсюда и изменить свою жизнь.
Время от времени она делилась своими мыслями с матерью, стараясь заручиться ее поддержкой.
— Вот мы все работаем и работаем, — жаловалась она. — А что я имею за свой каторжный труд? Учиться не училась и ничего не знаю. Выросла большой и осталась такой же глупой ослицей… Когда мои сверстницы учились, я работала прислугой, нянчила чужих детей. Какой смысл в такой жизни? И вообще в нашем квартале среди этой голытьбы и нищеты чему я могу научиться? И чему люди добрые могут научиться у меня? Когда я ухожу на работу и покидаю наш квартал, у меня такое чувство, что я выхожу из выгребной ямы. Я по-другому начинаю дышать, ходить и совсем иначе себя чувствую. А когда после работы я возвращаюсь домой, то уже на полпути у меня начинает сжиматься сердце. Опять нужда, опять страдания, опять ругань… Сироты, вдовы, безнадзорные дети… Почему бог так гневается на наш несчастный квартал? Я этого не понимаю. Здесь о чем-нибудь веселом даже поговорить-то нельзя. Только заговоришь — и сразу сыплются на тебя охи да вздохи. Вот я и думаю, за что на мою долю выпало все это? За какие грехи? Нет, я так больше не могу. Как только стану чуть постарше, брошу все и убегу куда глаза глядят; уеду в другое место и буду жить по-человечески…