Шрифт:
Наверное, Дубровинскому и Киселевской следовало тоже побыстрее пробежать через двор и, отряхнув снег, войти в тепло, но Дубровинский почему-то поколебался. Торжественная минута наступления Нового года давно прошла, праздничное настроение все равно безнадежно испорчено, а здесь, на открытом просторе звездной ночи, хотя морозцем и покалывает щеки, но так хорошо. И только здесь, сейчас, наедине, можно сказать Анне Адольфовне, какая она молодчина.
На людях это уже прозвучит как легкая насмешка, либо как сладкий комплимент. А не сказать нельзя. Потому что тогда, уже с его стороны, это было бы неоправданной грубостью, бесчувствием. И еще потому, что он знал, угадывал: Киселевской тоже хочется этого. Не самих слов, тем более цветистых, — хочется товарищеского признания в том, что друг друга теперь они и без слов хорошо понимают, что наступает какая-то удивительная легкость, освобожденность, когда вот так они остаются только вдвоем.
Откинув голову назад, Киселевская оглядывала ночное небо.
— Что вы там ищете, Анна Адольфовна? — спросил Дубровинский, чтобы хоть что-то сказать.
— Не знаю, сама не знаю. У вас никогда не возникало неодолимой потребности вот так побродить глазами в безднах вселенной? Выбрать себе какую-нибудь звездочку. Глупо! Но, чур, Иосиф Федорович, об этом я говорю только вам.
— И я скажу только вам. Ищите, выбирайте, это вовсе не глупо. В этом нет никакой мистики. Мы же не думаем: родился человек — и загорелась в небе новая звездочка. Он выбирает ее из тех, что горели, горят и будут гореть вечно, независимо от него. Выбор звезды — это как бы выбор жизненного пути своего. И как звезда останется всегда неизменной, так и однажды избранный человеком путь тоже должен быть неизменным. Его звезда будет напоминать ему об этом. Разве это глупо?
— Ну, это не для широких споров, так, только для себя, — все еще не отводя взора от звезд, мерцающих тихими огоньками, сказала Киселевская. — Железная логика подобные рассуждения приведет обязательно к мистике, суевериям. Давайте оставим это между собой? Ведь могут быть такие тайны, которые лишь для двоих? Любовь, например… Нет, простите, я не то сказала. Вообще доверие…
— Вы сказали сейчас именно то, что собирался сказать я, — с волнением произнес Дубровинский. — Как совпадают наши мысли!
— Значит, вы доверяете мне? — не сразу отозвалась Киселевская. — А поначалу мне казалось, что нам никогда не понять друг друга.
— Мне тоже, — признался Дубровинский. И дотронулся до плеча девушки. Не отнял потяжелевшей ладони. — Какую же звезду, Анна Адольфовна, вы себе выбрали?
— Все крупные и яркие, конечно, давно уже выбраны другими. Хочу найти единственную, свою. Пусть маленькую.
— Найдите и мне. Где-нибудь неподалеку от своей.
Киселевская чуть переступила, и рука Дубровинского теснее прилегла к ее плечу.
— Хорошо. Пусть будет моя эта, а ваша эта, — проговорила она, указывая пальцем и принимаясь объяснять, по каким ориентирам легче всего в золотом разливе неба отыскать избранные ею звездочки. — Не знаю, как они называются…
— Собственных имен, насколько я смыслю в астрономии, они не имеют. Обозначены греческими литерами. Тем лучше. Теперь эти звезды будут носить наши имена. А расположены они: ваша — в созвездии Персея, а моя — в созвездии Кассиопеи.
— Удивительно звонкие и поэтические названия! Я не знала этого, — смеясь, воскликнула Киселевская. — Случайный выбор, а какой удачный!
— Очень удачный, — подтвердил Дубровинский.
И вдруг ему припомнился рассказ Радина о том, как его Наденька выбрала свой путеводный огонек именно в этом же созвездии Кассиопеи, жестокой и завистливой богини, причиняющей другим страдания и горе. Отныне Кассиопея становится его покровительницей. Глупо? Глупо и смешно.
Он ласково и осторожно повернул Киселевскую лицом к себе, прочел в ее поблескивающих, как далекие звезды, глазах согласие и молча поцеловал в отвердевшую на холоде, пахнущую свежим морозцем щеку.
9
Подарив людям только в самом своем начале одну тихую и звездную ночь, новый, тысяча девятисотый год обрушился затем на Яранск затяжными буранами. Весь январь и половину февраля с малыми перерывами дул и дул злой северный ветер, нес жесткую снежную крупу, в одних местах громоздя из нее твердые гребнистые сугробы, в других — вылизывая землю до самых корней посохшей, печально дрожащей травы. Короткие зимние дни казались оттого еще короче. Сквозь мутно-белый движущийся заслон с трудом просматривались дома, стоящие на противоположной стороне улицы. Метель неустанно колотила своими шершавыми лапами в оконные стекла, уныло подвывали печные трубы. Не отваживались выходить в далекий путь купеческие обозы с товарами, дивом были почтовые тройки, хоть редко, но все же пробивавшиеся от поры до поры по обезлюдевшему тракту. Городские жители запирались в своих домах, едва сгущались сумерки, и не находилось силы, какая могла бы выманить кого-то в ночь, в темноту. Если бы глянуть на Яранск с большой высоты, сквозь мчащиеся наперегонки снежные вихри, он предстал бы мертвым скоплением белых холмов с длинными промоинами-улицами, как бы выстраивающими эти холмы в правильные ряды. И никакого иного движения, кроме низко летящей над миром бесформенной мути.
А жизнь между тем шла своим чередом. Для ссыльных и всегда-то безрадостная, а теперь еще как бы придавленная дополнительным гнетом. Прервалась переписка с родственниками и друзьями, невозможными стали и привычные вечерние встречи, беседы в своем кругу: метель словно бы замуровала всех в одиночки. К окну подойдешь, решеток, правда, нет, а все равно, как в тюремной камере, ничего не увидишь.
Скудные вести, пробивавшиеся в Яранск извне, тоже не грели.
Монархические газеты, захлебываясь от умиления, описывали дворцовые праздники, приемы, балы; расхваливали предприимчивых заводчиков и фабрикантов и одобряли новые законы, ручьем льющие золото в их карманы; как нечто очень желанное пророчили вступление России в большую войну, с кем и во имя чего — неопределенно, зато с достаточной прозрачностью намекали: дабы патриотические чувства русского народа возобладали над смутами революционного толка, губительно раздирающими общество.