Шрифт:
***
Я сидел, слушая все обыкновенные признаки случайного ночлега — то нестройный и жалобный лай собаки на дворе, то плач младенца в зыбке — когда хозяин принес мне ужин: говядину жареную, яйца, булки и зеленый чай; сверх того, предлагал мне табаку весьма хорошего, который сохраняется у него от происшествий военного времени в сафьянном мешке, от чего, впрочем, я отказался. Он был необыкновенно услужлив. Безжалостность, с какою он встретил мое появление, тем объяснялась, что от нашествия невиданных гостей он потерял совсем голову; меж тем мои слова о важных поручениях, с какими я путешествую, заронили в него опасение, что я могу сильно ему повредить, и он явился тронуть меня невзгодами своего жребия. Жалобы его на непрочный промысел, на отягчительную аренду, на высокомерие панов были горькие. Доход его весьма зависел от христианского прилежания окрестных жителей, стекавшихся в здешний храм на праздники, в коих мой корчмарь выказал глубокую осведомленность: он с горячностью отзывался о святой Урсуле и одиннадцати тысячах девственниц, чья память совершается с похвалами и небольшою ярмаркой, и сильно порицал св. Юлиана Толедского, не умевшего вызвать уважение поселян. Корчмарь сказывал, что языки клеветников виною, что проезжие бывают предварены о его заведении невыгодно и он имеет много огорчений от путешественников, вообще грубых в повадке, да вдобавок ожесточенных по своей должности; что я, однако, могу теперь видеть, где истина, и т. д. Чтобы его успокоить, я поклялся на чашке зеленого чаю, которую в ту минуту держал, что не сделаю ему ничего дурного, и он ободрился до того, что приступил ко мне с просьбою: думая просить для своей корчмы залогу, то есть солдат, оставляемых с письменным видом для предохранения жителей от насильств, — а если не удастся, то хотя бы охранительный лист — он хотел, чтобы я вызнал для него, пойдет ли батальон, стоящий нынче на фольварке, и далее с графом, когда он тронется в путь, или же останется здесь. Не успел я разуверить его в своей влиятельности, как крик со двора возвестил о новом прибытии. Еврей тотчас выбежал. Из любопытства и я пошел поглядеть на проезжего. Подле кибитки, похожей на мою и так же, верно, купленной лет десять тому за четыре рубля с полтиной, я разглядел стоявшего человека, над коим уже прозвучал неумолимый приговор корчмаря. Усталость и уныние были в нем явственны даже для непроницательного взора; платье на нем, сколько я мог судить, оплакивало крупными слезами его решение ехать через мост. Еврей советовал ему попытать счастья в ближайших мещанских домах — иначе ему настояло ехать на фольварк, до которого считалось две легкие мили, — однако не стучаться в первый же на дороге дом, поскольку его хозяин, хотя и честный ремесленник, недавно повредился в разуме и там никому ночлега не дают. С этими словами еврей пошел обратно в дом, хладнокровно предоставив запоздалому гостю сетовать на свою неудачу. Мне захотелось поговорить с ним: я назвал свое имя, утаив, что занял последнюю комнату; мы сочлись знакомцами, их нашлось много. Он открыл мне, что едет с одним поручением в корпус Ферзена, надеясь найти победителя Костюшки соединившегося с Суворовым, и что разбитие Сераковского и дело при Мацевичах укрепляют нас в надежде кончить кампанию еще прежде нового года. Я пожелал ему сыскать ночлег счастливо, и мы простились. Встретив еврея подле моей комнаты, я спросил, от чего помешался в рассудке тот несчастный, коего он упоминал. Еврей отвечал, важно качая головою, что это очень печальная история, и поведал мне ее, как я поведаю Вам. — Один богатый пан, из тех, что содержат сад с фазанами, на всех мебелях вырезывают свои гербы, ездят с гайдуками и в карете на пасах, а при подъезде к местечку трубят в рога и стреляют в воздух, минувшею весною, видя кругом военные внезапности и будучи озабочен судьбою своего имения, замыслил схоронить все, что было у него в доме ценного, на одной поляне в глухом лесу. Доверенные люди из его прислуги по ночам перетаскивали туда серебро, бронзы, картины; под древесной сенью был поставлен шалаш, вход которого украшался двумя мраморными фавнами, и в нем ночевал лесничий с заряженным ружьем. Однажды понадобилось послать срочные вести лесничему; под рукою у пана оказался бедный шорник: пан приказал ему — тот не смел ослушаться. Час был поздний; туман тянулся меж стволами, тропа терялась; терновник хватал его за платье, таинственные звуки за спиною его слышались; с замирающим сердцем вышел посланец на край опушки, против веницейского зеркала, поставленного под дубом; месяц на миг открылся и показал шорнику его бледное отражение во тьме дубравной — тут его разум и не стерпел. Шорник проблуждал в лесу всю ночь и на рассвете добрался до дому; жена, истомившаяся страхами, бросилась к нему: он смеялся и на все указывал пальцем. — Дальнейшую его историю, тяготы и отчаяние его семьи представьте себе сами. Кто-то сказал, что войну рождают отношения не между людьми, а между вещами; о том судить я оставляю тем, кто умнее меня, а сам повторю только, что война сладка тому, кто ее не пробовал. Тут пришло мне в голову спросить у еврея, знает ли он о битве, в которой граф лишился ноги. Он рассказал мне обстоятельства этого дела, как сам о них слышал от графской челяди. Корпус Дерфельдена нагнал польский арьергард, переправляющийся через Буг. Поляки ломали мост; их орудия с того берега не давали нашим войскам сему препятствовать. Граф был на берегу с Софийским карабинерным полком. Полковник Рарок со своими гренадерами прискакал к графу, увещевая всех разъехаться, ибо неприятель, видя генерала, окруженного свитою, непременно станет по нему стрелять. В эту минуту ударившее ядро оторвало у графа левую ногу, а у Рарока правую, и сей выстрел был от поляков последний. Графа отнесли в лощину, и собравшиеся медики занялись его ногою; Рарок оставался без помощи, пока не распорядились перенести его в соседнюю деревню, в господский дом, где он на другой день и умер. Оставя батальон егерский при графе, прочие войска выступили на соединение с армией Суворова; а ежели вызнать у начальства на фольварке... — Тут еврея кликнули на графскую половину, и он покинул меня с моими праздными мыслями.
***
Фридрих оставил свою власть сильнейшему. Конрад, его сын от брака с Изабеллой де Бриенн, от которой он принял притязания на Иерусалимскую корону, при жизни отца отражавший узурпаторов императорской власти в Германии, после его смерти переправился с венецианским флотом из Тревизской марки в Апулию, ознаменовав вступление в наследственные права суровым наказанием мятежного Неаполя. Другими частями его наследия были церковное отлучение, которым поразил его неутомимый Иннокентий IV, и неизбежная борьба со сводным братом Манфредом, которую Конрад предупредил своею смертью: ее внезапность ставили в вину Манфреду, якобы имевшему случай отравить соперника, а молнию, спалившую мессинский собор с телом Конрада, считали свидетельством, что церковное отлучение на сей раз было заслуженным. Плод любовной связи императора с Аделаидой фон Урслинген, Энцо, прозванный Фальконелло, то есть Соколком, за свое изящество, доблесть и разделяемое с отцом пристрастие к птичьей охоте, раздражал Григория IX своею властью над Сардинией, считавшейся папским леном, и воевал с ломбардскими городами, пока наконец в случайной стычке не был взят в плен болонскими рыцарями. Державный родитель не успел в попытках вызволить его деньгами или угрозами, и после двадцати трех лет пленения Энцо навсегда остался в Болонье, где бывшего сардинского короля, с чьей смертью пресеклось потомство императора Фридриха, положили в саркофаг в церкви св. Доминика одетым в багряницу и со скипетром в руке. Наконец Манфред остался единственным из сыновей императора, кто обладал жизнью и свободой. Наследник Фридриха, которого отец признал законным лишь незадолго до смерти, а Церковь — никогда, Манфред со сдержанной почтительностью отнесся к недолгому царствованию Конрада, а после его смерти, позволив убедить себя в том, что слухи о кончине его племянника, Конрадина, верны, узурпировал сицилийский престол и еще раз дал Италии увидеть пышную и пеструю жизнь королевского двора. Фридрих, воспитанный на Сицилии, поприще трех религий, и сыздетства слышавший слишком много мнений, чтобы иметь самонадеянность держаться одного из них как истины, с интересом относился к зрелищу их столкновения и находил удовольствие в том, чтобы дразнить робкое благочестие современников публичными выходками просвещенного скептицизма. Для Манфреда уклончивое вероисповедание, выбранное его блестящим отцом, стало сенью, скрывающей сластолюбие и деспотизм гарема; вражда к престолу св. Петра была воспринята им как отеческое предание; папская анафема отняла бы у него блаженство вечной жизни, если б ей не препятствовал наследственный эпикуреизм, отнявший у Манфреда вечную жизнь вообще. Он ступил на отцовское поприще как человек, хорошо в нем осведомленный, и знакомые черты нового Штауфена заставили потрясенных пап думать, что угроза со стороны Фридриха не устраняется и самою смертью.
Римские епископы, обласканные преемниками Константина Великого и франкскими майордомами, силою вещей были заставлены от незыблемых истин богословия и нравственности перейти к стеснительным условностям европейской политики. Привыкшие к оружию интердиктов, они приучили к нему своих врагов, и в то время как одни равнодушно или заинтересованно следили за борьбою апостолика с итальянскими государями, безмятежно предававшимися под отлучением обычным занятиям, в том числе делам благочестия, если чувствовали к ним склонность, люди благоразумные громко жаловались, что чистота Церкви приносится в жертву мимолетным соображениям выгоды или мщения. Слишком последовательные, чтобы поступиться своей властью, и слишком слабые, чтобы сделать ее безусловной, папы вынуждены были сопутствовать своей политикой колеснице светской власти, разделяя выпадающие ей волнения и опасности и часто присутствуя при ее триумфах в двусмысленной роли слабого союзника. Возвышение Манфреда заставило их искать ему сильного противника, которого они, как ученик чародея, умели опрометчивыми заклинаниями вызвать из его обиталища, но оказались бессильны водворить обратно. Выборный характер папской власти, сомнительный исход конклава и легкая возможность светским лицам влиять на него делали римский престол чрезвычайно уязвимым и для политических внушений, и для моральных укоризн; от призвания Карла в Италию до потрясений, политически отъединивших Сицилию от материка, на престоле св. Петра сменилось восемь пап, не считая длившихся неделями или годами периодов, когда он оставался праздным, а их понтификаты слишком часто напоминали философские школы, начинавшие свою деятельность с объявления о несостоятельности своих предшественников. Смена выражений на лице папства, одушевлявшемся попеременно то христианской ревностью, то суетным опасением, то печалями властолюбия, была бы поучительна для созерцающего ее философа, но дала много выгод пользовавшемуся ею Карлу, который искренно, хотя без особенного желания, склонялся перед распорядительной десницей Григория X, но, несомненно, с презрением смотрел на мелочное тщеславие и родственные пристрастия Николая III.
В начале 1280-х годов, когда Карл Анжуйский, восторжествовав над всеми неприятелями в Италии, мог наконец обратить свое предприимчивое честолюбие против греческой империи, он казался самым могущественным монархом в Европе. Он был Постумом Людовика VIII; по достижении двадцати одного года посвященный в рыцари своим братом, Людовиком Святым, он вступил во владение апанажем, состоявшим согласно воле их покойного отца из Мэна и Анжу. Женитьба на дочери графа Провансского отдала ему во власть Прованс и Форкалькье, а честолюбие его прекрасной супруги, растревоженное королевскими венцами трех ее сестер, могло удовлетвориться плодами его итальянского похода, начало которого принесло Карлу сенаторство в Риме, а завершение наградило Сицилийским королевством. После гибели Манфреда он торжественно въезжал в Неаполь со своей женой, а через несколько дней после казни Конрадина он украсил город Трани, чтобы вступить в новый брак с Маргаритой Бургундской, принесший ему треть графств Невера, Оксера и Тоннера и четыре баронства в северной Франции. Рожденное застарелым национальным стыдом и возбужденное благоприятными обстоятельствами упрямство тунисского эмира, отказавшего победителю сицилийских королей в той дани, которую он выплачивал его побежденным противникам, было сломлено крестовым походом, который унес жизнь французского короля и подарил его брату сознание, что во всех трех частях света к его намерениям и приказам относятся с безусловным послушанием либо с глубоким уважением.
Как вассал французской короны он пользовался сдержанным снисхождением Людовика Святого; как имперский вассал он извлекал выгоды из длительного междуцарствия, начавшегося со смертью Фридриха. После смерти эпирского деспота он воспользовался раздором его наследников, чтобы, заняв Дураццо, провозгласить себя королем Албании, чье владычество простиралось от зловещего Акрокеравнского мыса до Алессио у Черногорского хребта. Ненадежное владычество над этой скудной землей, с ее мужественным населением, любящим свободу более немногих доступных ему жизненных благ, не стоило бы сил, которые тратились на его поддержание, если бы не питалось намерением похода на Константинополь. Французские князья Мореи, устрашенные успехами Палеолога, искали покровительства в единоплеменном короле, в чью пользу слабый Балдуин поступился своими правами, защищать которые никогда не имел сил, и Гийом Виллардуэн тем охотнее признал сюзеренитет Карла, что еще помнил условия, при которых был навязан ему сюзеренитет Палеолога. Запутанность наследственных прав, своенравие и стесненность в средствах антиохийской княгини принесли Карлу блестящий титул короля Иерусалима, упорство Рожера де Сан Северино водрузило стяг Карла над цитаделью Акры, а бесплодная ярость кипрского короля, оспаривавшего у Карла власть над иерусалимскими землями, свидетельствовала, что эта последняя еще оставалась достойной целью для честолюбия.
***
Нечувствительно я заснул, сидя за столом, и в этом неудобном положении странные сны напустились на меня, словно совесть — на злодея, мнившего себе защитой загрубелую бесчувственность. Мне казалось, что дымная корчма, мое пристанище, обратилась в древний замок с острыми башнями и железным крыльцом, хомуты по стенам — в заржавелые латы, а еврей — в великого волшебника, повелевающего ветрами и водами. Я видел себя в длинной галерее, тускло освещенной лампадою, и вдруг передо мною взвился чей-то призрак, могильным голосом принявшийся винить меня в своей смерти; тщетно убеждал я его, что не имею чести его знать, что я в этих местах впервые, едучи по делам из Несвижа, и что он, верно, с кем-то меня путает, — он не слушал, распаленный укоризнами, и подлетал все ближе, пока я наконец не обратился в бегство, а призрак пустился вдогонку, рея в темном воздухе с унылыми воплями. Тут я очнулся — поднял тяжелую голову от стола, на котором трещал свечной огарок, и понял, что вопль, возмутивший мой сон, не прекратился вместе с ним и что он доходит до меня из-за двери. Я выглянул из комнаты... но тут, мой дорогой друг, я нарушу последовательность событий, ибо всему предпочитаю ясность изложения. Одна девушка (как узнал я позднее), живущая в этом местечке, подле церкви, куда стекались признательные поселяне славить святую Урсулу, полюбила молодого слугу корчмаря, того самого, что тащил за мною чемоданы и имел приятную внешность и сердце не каменное. Любовь, наставница предприимчивости, подсказала им выбрать для свиданий одну маленькую комнату в корчме, подле моей, обычно пустую, где они могли предаваться невинным ласкам без всякого опасения. Нынче у них было назначено свидание; слуга не успел предупредить девушку, и она пришла. В комнате поместили оторванную графскую ногу, но девушка о том не знала. Из предосторожности не взяв с собою света, она отворила дверь — усердной рукою вопрошая мрак, всюду разлитый, наткнулась на ногу, лежащую на столе, и, приняв ее за своего возлюбленного, со смехом и нежными словами двинулась по нему вверх; но поскольку ее друг кончился гораздо раньше, чем она рассчитывала, от ужаса и недоумения она издала громкий вопль, который разбудил, верно, не одного меня, и не нашла ничего разумнее, как спрятаться тут же под стол, между тем как растревоженный еврей каждую минуту мог явиться, чтобы сведать о причине таковой сумятицы. Всего этого я не знал, но заглянув в дверь этой комнаты, которую девушка по беспечности не притворила, увидел ее смутную тень под столом и, ласково к ней обратясь, увещевал не бояться ничего, ибо ни живые, ни мертвые, кои тут собрались, не могут ей повредить. Тут она с удивительной резвостью выскочила из своего укрытия и, целуя мне руки, просила спрятать ее от гнева корчмаря, не то их свидания со слугою пресекутся раз навсегда, а кроме того, могут для нее выйти и иные неприятности. Колебаться было некогда, ибо в корчме началось уже сонное движение, кашель и взаимные вопросы; я пустил ее к себе, но прежде чем покинуть эту злосчастную комнату, поднял свечу пред собою и бросил взгляд на стол. Нога была там, завернутая в реляции и пересыпанная крупной солью. Не успели мы скрыться за дверью, как еврей постучался. Сонным голосом я спросил, чего ему надобно. Он хотел знать, не слышал ли я чего; я, конечно, ничего не слышал. Он начал сетовать, что граф, привыкший к роскоши и снедаемый жестокой язвою, имеет здесь куда более причин к недовольству, чем бедный корчмарь хотел бы ему подавать... Тут я притворился, что уснул, и наконец шаги его зашаркали прочь. Я советовал девушке переждать, видя, что корчма открыта денно и нощно, но выбраться из нее мимо бдительного еврея нелегко, — предоставил ей кровать, а сам вернулся за стол, к моему перу и бумаге и к Вам, мой друг.
Поскольку два эти человека, корчмарь и девушка, в разное время нарушали отпущенный мне покой, я думаю, они заслуживают сравнения. По благодеяниям, оказанным мне, еврей стоит несравненно выше, ибо он, пусть и нехотя, пустил меня под свой кров, накормил жарким и предлагал табаку, а сверх того, удовлетворял мою любознательность всякий раз, как я ее выказывал, девушка же только провела в моей комнате немного времени, в течение которого преимущественно молчала; однако если брать в расчет и благодеяния, оказанные мною, то здесь девушка берет верх, ибо еврею я не сделал ничего хорошего, если не считать честного платежа за все его услуги, ее же я спас от несомненных неприятностей — воспоминание драгоценное, дающее мне и по прошествии времени со вздохом сказать: и я человек! Ошибки, ими сделанные, у одного были следствием корыстолюбия и суетной тревоги за свое скудное состояние, у другой — внушением любви невольной, необоримой, которой предалась она с юною пылкостью: а именно, еврей чуть было не прогнал меня со двора, а после заискивал у меня, думая подступиться к батальонному начальству, девушка же, с опрометчивостью, внушаемой первыми страстями, хотела найти своего милого, между тем занятого на графской половине, и не видела, что все вокруг полно внятными предостережениями. Избранный промысел и долгие лета, в нем проведенные, давали еврею больший опыт и познания в человеческой натуре, тогда как девушка, доверяясь голосу сердца, торжествовала там, где торжествуют невинность и простота, и терпела поражения там, где властвует хладнокровная рассудительность. Еврею помогали слуги, домочадцы, мудрая связь общественности и законы государственные, хотя и пошатнувшиеся по военному времени, а девушка в своих делах была одна, никем не покровительствуемая, и там, где скромным замыслам ее препятствовал случай, могла лишь молить о помощи жестокосердое божество любви. Взвесив же, сколь разные нрав и виды у этих людей, мы, я думаю, не погрешим против правды, отдав еврею первенство в сметливости и распорядительности, а девушку, когда все в доме умолкнет под свинцовым скиптром ночи, потихоньку проводим до дверей, выманив у нее на прощанье невинный, быстрый поцелуй.
***
Недальновидность Урбана IV, в некоторой мере оправдываемая его французским происхождением, выразилась в настоятельности, с какой он, получив твердый отказ Карла, снова обратился к его державному брату с увещеваниями тем более энергичными, что их внушало отчаяние. Любящий искусства, но твердо знающий время и место, которые можно им посвящать; склонный к аскезе по холодности характера, благочестивый отчасти по надмению, Карл более любого другого годился в противники Манфреду, к чьим доблестям не питал сочувствия, а к порокам не желал быть снисходительным. Безусловная зависимость от решения Людовика, в какую поставил себя Карл, говорила о его умении владеть собой, а согласие на многочисленные ограничения, загодя наложенные папой на его полномочия в Италии, придавала его самообладанию ореол благочестия. Вопреки обычной краткости понтификатов, оставлявшей ближайшие следствия поступков одного папы на благоусмотрение другого, Урбан успел ощутить оскомину от винограда, которым лакомился сам, когда был отрезвлен от недолгой удовлетворенности тем хладнокровием, с каким призванный его стараниями новый Кир, пред которым должны были отвориться врата Италии, принялся преступать статьи утвержденного договора. Лишенный права занимать должности в имперской части страны, Карл начал с того, что принял предложенное римскими гвельфами сенаторство в столице империи, а успешные действия Манфреда, отрешившегося от праздности, чтобы подчинить себе всю Тоскану, сделали новые притязания Карла не только естественными, но еще и умеренными. Он требовал сократить ежегодный налог папству, жалуясь на его непомерные размеры, узаконить за ним и его потомками право занимать сицилийский престол и самому определять численность своей армии, которую он вел в южную Италию.