Шрифт:
Несмотря на влюбленность, Грузия для Бальмонта была лишь еще одна «стеклянная пустыня»: он равно мог воспеть горы Грузии, похожие на храмы, и пирамиды Египта, испанские танцы, любовников Клеопатры, ассирийских царей, богов исчезнувшего народа майя, яванских женщин, китайские чайные домики, самураев, буддийские храмы, халдейских мудрецов…
Все боги были ему равны.
Но ведь Бальмонт, никто другой, впервые по-настоящему перевел Шота Руставели!
Тициан боготворил его — рыжеволосого, маленького, с ярким цветком в петлице, бледного от волнения, капризного и порою несправедливо придирчивого (Тициану случалось на него обижаться до слез!), большелобого, с раздувающимися ноздрями, с близоруко прищуренными в светлых ресницах краснеющими глазками…
Бальмонт певуче, высокомерно читал стихи. Он вскидывал голову и смотрел прямо перед собой концом рыжеватой бородки…
Тициан послушно по первому зову приходил к нему.
Он любил Бальмонта всю жизнь, как любят собственную юность, — любил и тогда, когда разуверился в его гениальности, что случилось уже в студенческие времена.
Он был снисходителен, он и в этом винил лишь себя самого.
В грустную минуту, ожидая скорого возвращения на родину, Тициан писал Валериану Гаприндашвили: «Часто хожу к Бальмонту. Он уже так не вдохновляет и не возвышает меня, как в первое время. На это две причины: или я привык, или плохо себя чувствую, хотя Бальмонт иногда интересен. Его последняя книга „Сонеты Солнца, Меда и Луны“ безусловно интересна. Во всяком случае, сравнительно с новой русской поэзией.
Получил книгу Василия Каменского. Большинство этих стихов — напевы русской гармоники в приподнятом настроении. Безусловно, в ней есть хорошие места, но нет поэтической святости. Я в последнее время стал педантом. „Страданием должно быть достигнуто у поэта то, что другим кажется музыкой“, или что-то в этом роде…» (Письмо переведено с грузинского, — Тициан имеет в виду слова Иннокентия Анненского: «И было мукою для них, что людям музыкой казалось».) «Пишу тебе терцины сонетов Бальмонта „Под северным небом“, — продолжает он. — Я часто повторяю эти простые слова, я их люблю. Начинаются они так: „До самого конца вы будете мне милы, родного севера непышные цветы…“» (письмо от 2 января 1917 года).
Ту «святость», которой не было у Василия Каменского, нечасто можно было встретить и у Бальмонта. «Музыка» его стихов не была подсказана «мукою». Но все же — было в нем что-то, кроме «певучего вымысла» и словесной игры. Бальмонт создал в поэзии мир — запредельный, сверкающий и звучащий, солнечно-яркий и многоцветный…
Этот мир был мираж в «ледяной пустыне души».
Поэт-рыцарь: Тангейзер, Тристан, Лоэнгрин — так его называли — Бальмонт любил лишь свою поэтическую «мечту». Любил ее преданно, бескорыстно. Современников поражало его наивное трудолюбие: педантичный Бальмонт глотал тома и целые библиотеки — ничто в нем не застревало. Он толковал восхищенно о Шелли, о Стриндберге, об Оскаре Уайльде… Он сыпал словами: «Халдея», «Мексика», «Атлантида», «Япония», «Египет»… И где он только не побывал, чего не видел!
Все поэты в его переводах похожи один на другого.
Все им описанное одинаково фантастично — красивая сказка!
Вероятно, в одну из последних московских встреч Бальмонт прочитал Тициану стихотворение о России «Лишь с ней», и Тициану это запало в душу:
Я был в России. Грачи кричали. Весна дышала в мое лицо. Зачем так много в тебе печали? Нас обвенчали. Храни кольцо. Я был повсюду. Опять в России. Опять тоскую. И снова нем. Поля седые. Поля родные. Я к вам вернулся. Зачем? Зачем?..В этом была несвойственная Бальмонту душевная напряженность; была необычная для него истинность, смутность, тревожность. Откуда все это взялось? Бальмонту чужд был психологический драматизм в поэзии. Чем была для Бальмонта Россия? Может быть, в какой-то момент он вдруг почувствовал интуитивно, что шаг-другой, и… «Россия» для него станет рядом с «Халдеей» и «Атлантидой»? Предугадал, предчувствовал разлуку? И в нем пробудилась нежность, им овладела почти болезненная страсть, рожденная ревностью и страхом утраты?
…Кто хочет жертвы? Ее несу я. Кто хочет крови? Мою пролей. Но дай мне счастья и поцелуя. Хоть на мгновенье. Лишь с ней. С моей.Ему не дано было этого счастья.
А в душе Тициана облик Бальмонта слился с этими стихами; образ человека — не поэта Бальмонта. Таким он запечатлен в стихотворении «Встреча с Бальмонтом» (февраль 1927):
Я помню поле, ячмень шелестящий, Синел простор, напоенный светом, И ты казался пушинкой летящей, Христом, идущим вослед за ветром. «Я был в России. Грачи кричали. Весна смеялась в мое лицо». И ветер взвевал над худыми плечами Волосы твои соломенным венцом. А грач кричал в неизбывной печали. Росистый лес трепетал в луче… «Я был в России. Грачи кричали». Грачи кричали: зачем, зачем… Мы в дом входили. Плакал грач. Береза никла… О чем была грусть ее? И слез моих поток был горяч, Мне вспоминалась далекая Грузия… Перевод В. ДержавинаСтрочки из стихотворения Бальмонта в этих написанных по-грузински стихах приводились по-русски…
Возникновение «модернистских» тенденций в грузинской поэзии относится ко времени несколько более позднему, чем, скажем, в русской литературе; это — конец предреволюционного десятилетия. Литературный «модернизм» встретил в Грузии стойкое сопротивление со стороны поклонников твердых поэтических авторитетов, тем более что в борьбе поэтической молодежи за символизм уже обнаруживали себя «эпатирующие» приемы футуристов, вышедших к тому времени на литературную арену в России. Грузинских модернистов называли иногда «футуристами». В этой связи Тициан Табидзе писал в одном из первых манифестов своей группы, которая к 1915 году уже и организационно оформилась: «Невежество пустило против нас словечко „футуризм“. Слово это должно было сыграть роль камня, предназначенного нас повалить. Конечно, мы всегда имели в виду, что символизм выступает в Грузии в тот момент, когда в других странах он из школы борющейся стал школой академической, и сейчас выступает новая школа футуризма. Однако это ничуть не меняет положения. Европейский футуризм продолжает дело Малларме. Есть ли это углубление символизма или начало футуризма — это все равно. Одно во всяком случае бесспорно: футуризм никогда не сможет отказать символизму в тех культурных и эстетических достижениях, какими он обогатил мысль».