Шрифт:
Меня утешают три мысли. Одна, что архитектура это не та область, где все подчинено идейному замыслу, ибо это прикладное искусство. Другая, что мой племянник, похоже, не гений. Третья, что у гениев в их произведениях неприкладного искусства почти нет случайностей, и это их касаются слова Гегеля: <<В художественном произведении нет ничего, что бы не имело отношения к содержанию>> [1, 102] — и слова Гуковского: <<Если мы исключим, зачеркнем в великом романе, хотя бы самом большом по объему, даже одну фразу, роман в целом что–то потеряет, и значит, его общий смысл в чем–то изменится>> [1, 103],
Это предел. Гении к нему приближаются. Таланты — меньше. Бездари — далеки. Вот вам и мера художественности.
Шварцбанд пишет о людях, не придерживающихся этой меры: <<Отсутствие дефиниций понятий «художественное» и «нехудожественное» не дает литературоведению возможность строить «оценочную» историю литературы. Вместе с тем, столкнувшись с трудностями определения подобных реалий, современные ученые–модернисты отказались не только от этих понятий, но заодно и вообще от аксиологии, признав тем самым за любым фактом право «быть фактом искусства»>> [6, 20]. То есть он к этим крайним не принадлежит, но, чувствуется, что пристрастия к выявлению отношений «элемент — художественный смысл целого» не испытывает — из–за мутности материала исследования. И факт. Его книга о «Повестях Белкина» — опыт эвентуального анализа. Эвентуальный — от латинского eventus — случай. И рассматривается у Шварцбанда история текста «Повестей Белкина».
По мне Пушкин является замечательным объектом исследования, потому что он гений, у него мало шлака и, значит, легче доходить у него до художественного смысла вещи.
Для Шварцбанда Пушкин является замечательным объектом для эвентуального анализа, т. к. все–все записывал, даже четверть мысли, и т. к. его рукописное наследство достаточно сохранилось, а с другой стороны: <<Пушкинское творчество характеризуется сложными и многоаспектными взаимосвязями между абсолютно разными замыслами: один и тот же набросок он мог использовать в самых неожиданных и никак не сопоставимых замыслах. Автореминисценции подчас настолько необъяснимы, что, кажется, однажды написанное Пушкин просто приспособлял к новому замыслу без какой–либо мотивировки и обработки>> [6, 35]. Совсем, как мой двоюродный племянник.
Правда, Шварцбанд применяет слово «кажется». И дальше демонстрирует, что часто это так только кажется. Да вот относительно Белкина я, соглашаясь с Бочаровым, из этого «кажется» делаю вывод, что Пушкин был не только идейно против Белкина, но и за. А Шварцбанд — разоблачает это «кажется» ради доказательства отсутствия такого субъекта повествования, как Белкин, вплоть до времени написания «Выстрела», что очень бьет по моей работе «Понимаете ли вы Пушкина?». И мне интересно приспосабливать именно шварцбандовские фрагменты для подтверждения раннего появления Белкина в сознании Пушкина.
Фрагмент 1-й.
<<А. С. Андреев вспоминал слова, сказанные Пушкиным на выставке картин в 1827 г.: «Кисть, как перо: для одного — глаз, для другого — ухо. В Италии дошли до того, что копии с картин до того делают похожими, что, ставя одну оборот другой, не могут и лучшие знатоки отличить оригинала от копии. Да, это, как стихи, под известный каданс можно наделать тысячи, и все они будут хороши. Я ударил об наковальню русского языка, и вышел стих, — и все начали писать хорошо». В 1827 г. Пушкин снова собирался ударить «об наковальню русского языка» таким образом, чтобы «вышла проза»>> [6, 28].
А я утверждаю, что собирался Пушкин выражать новый идеал: консенсус в сословном обществе. И оттуда ноги росли, а не из формальных задач.
Фрагмент 2-й.
<<Хорошо известен «белкиноведам» черновой набросок 1827 г. «Если звание любителя отечественной литературы…» В 1884 г. он был опубликован в качестве начала «Истории села Горюхина». Исповедь «любителя» написана «протокольным» стилем: «Произошед в 1761 году от честных, но недостаточных родителей, я не мог пользоваться источниками просвещения, открытыми впоследствии времени в столь великом изобилии, и должен был довольствоваться уроками приходского дьячка, человека… весьма образованного в смиренном своем звании»>> [6, 28]. И Шварцбанд пишет далее: <<«Любитель отечественной литературы, родившийся в 1761 г., был по сути образом архаиста. Например, если судить об отношении Пушкина к П. Катенину во время работы над черновиком, то «любитель» должен был бы превратиться в лицо положительное. Однако, полемика Пушкина с другими «товарищами–архаистами», например, с В. К. Кюхельбекером, за несколько лет до написания черновика делает подобное предположение невероятным, а участие «любителя» в журнальной истории начала 20-х годов задним числом придает образу 1827 года черты явной пародии. Кажется, подобная противоречивость в оценках архаистов и в отношении к ним со стороны «ученика» и «друга» вполне достаточное условие прекращения работы над еле очерченным в наброске замыслом>> [6, 30].
А если Пушкин менялся очень быстро, и то, что раньше было совсем не приемлемо, потом стало несколько иначе? А если потом его идеал — где–то около консенсуса в сословном обществе, то как раз очень хорошо, если как бы договорятся реакционер Шишков с революционером Кюхельбекером, и все они — с Пушкиным, не являющимся ни тем, ни другим в 1827-м. И тогда понятно, почему Пушкин покусился начать набросок…
Фрагмент 3-й.
Шварцбанд очень тонко заметил, что Владимир из «Романа в письмах», над которым Пушкин работал осенью 1829-го года, много в чем совпадает с самим Пушкиным.
Во–первых, это <<«идеальное» представление Владимира, вероятно, близкое и самому Пушкину>> [6, 33], о необходимости и возможности консенсуса между помещиками и их крестьянами: «Звание помещика есть та же служба. Заниматься управлением трех тысяч душ, коих все благосостояние зависит совершенно от нас, важнее, чем командовать взводом или переписывать дипломатические депеши… Небрежение, в котором оставляем мы наших крестьян непростительно. Чем более имеем мы над ними прав, тем более имеем и обязанностей в их отношении. Мы оставляем их на произвол плута приказчика, который их притесняет, а нас обкрадывает».