Шрифт:
Тут даже патриоты жалки, не говоря уж о космополитах.
«Молодые люди говорили обо всем русском с презрением или равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко».
Впечатление такое, что <<лучшими представителями дворянства>>, на которых могла надеяться Россия перед войной, были… только одна Полина, подруга рассказчицы, от имени которой идет все повествование в пушкинском «Рославлеве». Даже столь толково описавшая ситуацию рассказчица не входит в число <<лучших представителей>>. Это задним числом, много лет спустя, она стала такая толковая. А тогда, перед войной, она, шестнадцатилетняя и легкомысленная, была, как все:
“ «Помилуй, — сказала я однажды [Полине]: — охота тебе вмешиваться не в наше дело. Пусть мужчины себе дерутся и кричат о политике, женщины на войну не ходят, и им дела нет до Бонапарта». ”
Само описание этой девицей появления M-me de Staёl в Москве перед войной, кажется, главным образом для того и существует, чтоб иллюстрировать пословицу: со стороны — виднее. Француженка резко разделяет Россию на народ и высший свет. И спасение от Наполеона заставляет видеть в народе:
«Ты слышала, что сказала она этому старому несносному шуту, который, из угождения к иностранке, вздумал было смеяться над русскими бородами [вопреки обычаю, введенному Петром I, сохранившимися преимущественно у крестьян и купцов]: «Народ, который, тому сто лет, отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою голову».»
А солидарная с M-me de Staёl Полина представляется исключением в высшем свете.
Расклад сил, конечно, видится нелепым. Так зато и рассказчик — достаточно неуважаемое лицо: девушка шестнадцати лет. И я бы мог себя простить за свое невидение отсутствия всеобщего патриотического подъема в пушкинском «Рославлеве».
Но дело сложнее. На момент рассказывания Пушкин придал рассказчице собственную пронзительность ума и слога. И нет мне прощения.
И высшее общество непосредственно во время войны описано как не на много лучшее, чем перед войной. Цитировать не буду. Упомяну лишь, что даже граф Мамонов, продавший свое имение и, понять надо, вооруживший и экипировавший целый полк на вырученные деньги, проходит в повествовании девицы лишь как произнесший речь о своем пожертвовании и как, по мнению маменек, «уже не такой завидный жених», а восторг от него всех девиц проходит как увлечение новой модой, модой на патриотизм. И даже брат повествовательницы (безымянный, кстати), записавшийся в мамоновский полк, проходит — в тогдашнем восприятии девицы — больше как легкомысленный, пустой человек. И больше не видно истинных патриотов в поле зрения повествовательницы. И я мог бы и без Слюсаря это увидеть.
Зато когда Слюсарь меня встряхнул, я вспомнил, что ведь почти никто и никогда не пользуется противочувствиями Выготскго. И Слюсарь — вот — не пользуется.
И я понял, что двойной взгляд повествовательницы: легкомысленный («тогда») и умудренный («теперь») — толкает читателя на двойное восприятие. Согласно одному — легкомысленной повествовательнице не веришь и понимаешь российское общество консолидированным по большому счету. Так «до Слюсаря» читал пушкинского «Рославлева» я. Согласно восприятию другому (Слюсаря) консолидации общества по большому счету нет. И мы оба были не правы.
А правда, художественный смысл, как всегда, есть как бы геометрическая сумма разнонаправленных ви`дений. В чем же тут художественный смысл?
Чтоб не ошибиться, надо вспомнить, когда писался Пушкиным «Рославлев». В 1831 году. Через год после болдинской осени 1830 года, когда у него забрезжил идеал консенсуса в сословном обществе и отразился в «Повестях Белкина», в «Моцарте и Сальери», о чем я уже неоднократно докладывал и писал [1, 50; 3, 84]. Мог ли этот новый идеал за год исчезнуть? Вряд ли.
И тогда пронзает мысль, что у Пушкина повторяется логика творческих замыслов. В 1829 году, исповедуя идеал Дома, семьи, он приходит к мысли (в «Тазите», я докладывал), что недостижимость даже такого достижимого, казалось бы, идеала, как семейный, связана с общественной неустроенностью и требует идеала нового — общественного консенсуса, чтоб мог осуществиться идеал семейный. И вот теперь, в 1831 году, когда Европа грозит России новой войной (за Польшу, силой не выпускаемую Россией из состава империи), разве не ясно становится, что идеал консенсуса надо расширить до консенсуса международного.
Вот нейтральность и враждебность к войне с Францией, одновременно проявляющиеся в двойном ви`дении повествовательницы, ее космополитизм и патриотизм и призваны — чем? — идеалом международного консенсуса.
«Рославлев» не закончен Пушкиным. Но ясно, что судьба Полины в нем должна стать трагической:
«Некогда я была другом несчастной женщины, выбранной г. Загоскиным в героини его повести… Он… возмутил спокойствие могилы. Я буду защитницею тени… Буду принуждена много говорить о самой себе, потому что судьба моя долго была связана с участью бедной моей подруги… Увы! К чему привели ее необыкновенные качества души и мужественная возвышенность ума? Правду сказал мой любимый писатель…»