Шрифт:
Ладно. И это еще можно было пережить. Усомнился Пушкин в возможности политического единения дубровских с народом, зато возникла мысль о безнравственном единении худших из дворян с восставшими. Глядишь, со временем худший станет не худшим по мере продвижения по вариантам романа… И все это вернется к консенсусу еще до осени.
Но через 6 дней Пушкин «Дубровского» навсегда оставил и еще через 3 дня подал просьбу о доступе к следственному делу Пугачева. А летом уже готов черновой вариант «Истории Пугачева». И в конце достославной второй болдинской осени «История…» закончена. И из нее — общепринято — следует, что никакого согласия между дворянством и крестьянством быть не может. И как же тогда консенсусными, как у меня вышло, оказались «Анджело», «Медный Всадник» и «Пиковая дам»?
Накладка. Вот мне и Синусоида… Вот мне и положенная в ее основу логика и психология.
Мыслим ли какой бы то ни было утопизм после такого холодного душа, как «История Пугачева»?
Остаются только два спасения. Одно — что я зря поверил литературоведам, будто работа над «Историей Пугачева» привела Пушкина к убеждению в антагонистическом, непримиримом характере противоречий между сословиями. Ну, я проверю. И, если окажется, что «История…»рисует–таки совершенную непримиримость отношений и принципиальную невозможность консенсуса, то остается второе спасение — посчитать, что в перечисленных произведениях второй болдинской осени, да и в «Капитанской дочке», — какой–то раненный, ущербный консенсус.
Проверим.
Начнем с «Истории Пугачева».
Много раз приходилось читать, что Пушкину пришлось смириться с тем, что Николай I велел переименовать исследование в «Историю Пугачевского бунта». И негативность к смуте, мол, проявляется сразу, и бунт, мол, дело менее обоснованное, чем нечто другое, понимай, неудавшаяся социальная революция, которую Пушкин–де по документам и другим свидетельствам обнаружил.
Однако читаю «Историю Пугачева» сам, и, на первый взгляд, нет таки там никакого фатализма неизбывной вражды крестьян с дворянами. В Предисловии Пушкин значение своего труда выставляет состоящим будто бы в том, что на его страницах упомянуты имена знаменитостей: «Екатерины, Румянцова, двух Паниных, Суворова, Бибикова, Михельсона, Вольтера и Державина». В эпиграфе из архимандрита Платона Любарского, — который помещен перед заголовком «Глава первая» и потому может быть признан как эпиграф ко всей «Истории…», — главная мысль: «…от дерзости, случая и удачи зависели…» То бишь нет исторической необходимости революции. Да и монастырская должность архимандрит настраивает на примиренчество. Равенство и демократия, лишение которых в конце концов и привело к восстанию народа, выглядят, будучи описаны в первоистории существования яицких казаков как атрибуты древней старины, не выглядят как насущные интересы угнетенных. Расслоение на угнетенных и угнетателей замаскировано под «раздоры между войсковым атаманом Меркурьевым и войсковым старшиной Логиновым и разделение через то казаков на две стороны: атаманскую и логиновскую, или народную». Самортизировано, что атаманская — антинародная. Вообще это внутреннее расслоение плавно переводится во внешнее, в давление петербургских назначенцев, «членов канцелярии, учрежденной в войске правительством», давление, похожее на просто криминал: «удержание определенного жалованья, самовольные налоги и нарушение старинных прав и обычаев рыбной ловли». (Точно как наш теперешний беспредел: невыплачивание администрацией на госпредприятиях зарплаты всем работникам, кроме себя, и передел общественной собственности в частную — объясняется «демократами» типа Афанасьева как извращение демократических идеалов воровским менталитетом народа, делающего из директоров воров, а из приватизаторов прихватизаторов и т. д.) Присылаемые для разбора жалоб чиновники оказываются в пушкинской «Истории…» несостоятельными по нравственным причинам, а не закономерно. И лишь иногда выносят справедливые заключения. Но виновные «умели избегнуть исполнения приговора». Откуда это умение или предыдущая несостоятельность чиновников — умалчивается. А справедливое возмущение притесняемых квалифицируется как преувеличенное благодаря ауре слова «принуждены»: «генерал маиоры Потапов и Черепов (первый в 1766 году, а второй в 1767) принуждены были прибегнуть к силе оружия и ужасу казней». Вероломство президента военной коллегии, обошедшегося, как с бунтовщиками, с теми, кто не бунтовал, а приехал с челобитной в Петербург, выглядит как изъян характера графа Чернышева — из–за того, хотя бы, что он назван по имени. Был бы, мол, другой на этой должности — не было бы такой безобразной несправедливости. Да еще к нарушенным коренным (экономическим) интересам присовокуплен яркий пример из области декорума: «повелено брить им бороду» — недовольным представителям народа, отправляемым (за непослушность) на военную службу в чужие места.
Все обиняками описывается классовый антагонизм. И то же — с замешавшимися в эту котовасию обиженными калмыками, а потом — и с другими нерусскими Поволжья.
А когда пришла пора описывать успехи восстания, то идут бесчисленные перечисления предательств среди гарнизонов крепостей, к которым подходили восставшие, среди войск, перехвачиваемых пугачевцами в походе. И не рассматриваются ни разу причины предательств. Точно так же не рассматриваются причины притока в армию Пугачева помещичьих и приписанных к заводам крестьян из соседних территорий. И, наоборот, во многом объясняются отрицательными личными качествами командиров отступления и поражения правительственных войск, если существенного предательства в войсках и не случилось.
Лишь три из всех описанных сражений выиграно восставшими без того, чтоб кто–то им «передался» во время боя. Но только три! А 21 описанное победоносное военное действие обязательно сопровождалось изменой низов офицерам. А сколько — чувствуется — не описанных случаев! Не описанных потому, что не Пугачев лично там участвовал (исследование не зря названо «Историей Пугачева»).
9 случаев перехода на сторону Пугачева дворян и духовенства описано Пушкиным. Но зато обязательно по сословному признаку — отменно — расправлялся он с побежденными. Были, значит, причины мизерности одного и неизбежности другого. О них Пушкин молчит в тексте «Истории…» Лишь в следующем году после опубликования «Истории…», в 1835-м, представил он царю «Замечания о бунте» как материал, который он <<не решился печатать>>, и лишь там обозначен корень выступления народа против дворян:
<<…выгоды их были слишком противуположны…>>
Такое впечатление, что Пушкин в «Истории Пугачева» маскировал классовый антагонизм от читателей, маскировал и в описании фактов и в выводах:
<<…духовенство ему [Пугачеву] доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи>>.
Откуда такой вывод? В тексте на иное натыкаешься:
«Оклады с икон были ободраны, напрестольное одеяние изорвано в лоскутья. Церковь осквернена была даже калом лошадиным и человечьим».
«…вбегали в церкви и монастыри, обдирали иконостасы…»
Есть, правда, и следы сосуществования с духовенством. В Яицком городке попы не убежали в так и не взятую восставшими крепость и — не без строптивости — обслуживали даже самого Пугачева. И еще описан один факт в Саранске:
«Он [Пугачев] был встречен не только черным народом, но духовенством и купечеством…» — Исключение.
А Пушкин — в выводах — запутывал царя. Надо было, чтоб не запретил уже изданное произведение.
Да и чтоб не пожаловались на крамолу читатели, в основном тексте нужно было маскировать правду о классовом антагонизме. Вот и ублаготворяющие слова в конце его работы:
«Так кончился мятеж, начатый горстию непослушных казаков, усилившийся по непростительному нерадению начальства…»
И непроницательные цензоры и царь не заметили взрывчатости предложенного Пушкиным материала.
А Пушкин и не мог написать резче и определеннее — не прошло бы цензуру.
Но можно ли сомневаться, что собственное свое мировоззрение, идеал консенсуса, он своим исследованием сильно поколебал? — Нет сомнения.