Шрифт:
XII
Сеньора Энрикета брала мальчика на руки — мы назвали его Антони — и кричала: вот мой каштан, вот он мой каштанчик! Антони смеялся, а когда она его подносила к картине с лангустами, он сразу хмурился и пускал пузыри — пф-ф, пф-ф… Кимет снова стал жаловаться на ногу, боль, говорил, адская, раньше жгло в кости, а теперь отдает в ребро у пояса, совсем с другой стороны, мол, нерв ущемился. Сеньора Энрикета послушает и скажет — на вид-то он совсем здоровый. А я ей — не знаю, ведь ночами не спит, мучается.
— И ты веришь? Да погляди, какие у него щеки налитые и глаза вон блестят!
Свекровь забирала к себе Антони по понедельникам, когда у меня большая стирка. Кимет ворчал — не любил оставлять мальчика на мать. Я, говорил, ее знаю: положит ребенка на стол, возьмется за свои бантики, а он, не приведи Господь, упадет. С ним самим такое было, когда ему и года не было. После обеда я с Антони часто ходила к тому магазину, где на витрине куклы выставлены. Щеки у всех кругленькие, глаза стеклянные, глубокие, нос аккуратненький, рот полуоткрыт — всегда улыбаются, точно их заколдовали, а на лбу блестящие завитки волос, столярным клеем приклеенные. Одни в коробках лежат, ручки по швам, глаза закрыты. Другие стоймя, тоже в коробках, и глаза открыты. А самые дешевые, бедняжки, всегда с открытыми глазами, хоть поставь, хоть положи. В синих платьицах и в розовых, воротничок на тесемку собран, чуть ниже талии поясок. И на всех блестящие лаковые туфельки и длинные носочки до самых колен. Коленки выкрашены поярче, чем вся нога, но тоже телесного цвета. Когда ни приди, они там, красавицы, в витрине, одна краше другой, ждут, кто их купит, кто унесет домой. Всегда они там — личики фарфоровые, а тело из папье-маше или тряпичное, и рядом метелки для пыли, выбивалки, замша натуральная и искусственная — все это продавалось в магазине.
Как вспомню нашего первого голубя, так перед глазами та воронка с каймой, потому что Кимет купил ее за день до того, как этот голубь появился. Вернее, я его увидела утром, когда поднимала жалюзи в столовой. Совсем молоденький, полуживой, крыло подбито, и за ним по галерее кровавый след. Я и выходила этого голубя, а Кимет сказал, что его надо оставить, что он сделает клетку на галерее, чтоб его было видно из столовой. И не то что клетку, а самый настоящий домик с балкончиком вокруг, с козырьком, с красной крышей и на створке — дверной молоточек. Мол, нашему мальчику будет забава. Несколько дней мы привязывали голубя за лапку к железной решетке на галерее. А потом пришел Синто и сказал, что птицу надо отпустить, что ее хозяева где-нибудь по соседству, иначе бы ей не добраться с перешибленным крылом до нашей галереи. Мы вышли на террат, смотрим по сторонам, точно в первый раз, — и нигде ни одной голубятни. Синто пожал плечами — вот чудеса! И рот у него совсем набок скосился. А Матеу сказал, что голубя надо убить — все лучше, чем жить на привязи, как в тюрьме. И тогда Кимет перенес его на террат в чуланчик… Я, говорит, сделаю здесь не домик, а настоящую голубятню, отец моего ученика держит голубей, он продаст нам голубку, и, глядишь, они спаруются.
Ученик принес голубку в корзине. Но пока не раздобыли третьего — ничего не выходило. Первого голубя мы назвали Кофеек — у него под крылом был большой кружочек кофейного цвета, а его подружку — Маринга. У Кофейка с Марингой — мы их закрыли в чулане на террате — птенцов не было. Яйца голубка клала, но птенцов не было. Сеньора Энрикета говорила, значит, самец никудышный и лучше его выкинуть. Кто там знает, откуда он взялся, может, это вообще почтовый голубь и его кормили чем ни попадя, лишь бы летал и летал. Когда я передала ее слова Кимету, он рассердился, пусть, говорит, не суется в чужие дела, а жарит каштаны. Мать Кимета сказала, что мы даже не представляем, во что нам обойдется эта затея с голубятней. Не помню, кто посоветовал нарвать крапивы, повесить ее в пучках под потолок, чтобы высохла, потом потолочь и подмешивать в моченый хлеб. Мол, тогда голуби быстро окрепнут и станут класть яйца с зародышами. Сеньора Энрикета рассказала мне, что у нее была одна знакомая итальянка по имени Флора Каравелла, которая в молодости гуляла напропалую, а когда подошли годы, она открыла заведение с молоденькими Флорами и на террате от скуки завела голубей. И кормила их крапивой. Правильно, говорит, что твоя свекровь советует давать им крапиву. Я ей — да нет, мне про это сказали другие люди, а она: какая разница, кто бы ни сказал, главное — голубям крапива самое оно. Этот подбитый голубь и воронка с каймой почти в одно время появились у нас, потому что за день до голубя Кимет ее купил — белая с синей каймой по краям, чтобы вино разливать по бутылкам. И сказал: смотри, не урони, а то края отобьются.
XIII
Сделали мы голубятню. В тот день, когда Кимет взялся ее строить, зарядил дождь. Он все инструменты, весь материал перетащил в столовую. Прямо в столовой пилили, стругали, как в столярной мастерской. Дверцу вытащили на террат уже готовую — со щеколдой, с петлями, со всем, что надо. Синто приходил помогать, и в первое погожее воскресенье мы все поднялись на террат, чтобы посмотреть, как Матеу делает окно в чуланчике, как прилаживает навес, чтобы голуби улетали не сразу, а могли посидеть, подумать — куда, в какую сторону… Из моего чулана выкинули все начисто: корзину для грязного белья, стулья, чемодан, корзинку с защепками.
Выгнали Коломету из ее царства! Обещали сделать антресоли для моих вещей по хозяйству, но пришлось снести все вниз, и когда мне хотелось посидеть на террате, я таскалась со стулом туда и обратно. Пока не покрасили голубятню, решили голубей не выпускать. И тут началось: один хотел в зеленый, другой — в синий, третий — только в темно-коричневый. Выкрасили в синий. Да я сама и выкрасила. У Кимета по воскресеньям всегда работа, но он сказал, что если откладывать, тянуть — дерево сгниет от дождя. Вот и красила, хоть Антони спит, хоть по полу ползает, весь зареванный. В три слоя красила. И в тот день, когда краска высохла, мы поднялись на террат и выпустили голубей из нашей голубятни. Сначала вышел белый — глаза у него красные, лапки тоже, а коготки — черные. За ним — черный, с черными лапками, но глаза серые, а вокруг серого желтая кайма ободком. Что первый, что второй вышли не сразу, сначала оглядывались по сторонам. Нагнут голову и поднимут, нагнут — поднимут, вроде сейчас слетят вниз, но нет, снова чего-то выжидают, думают о чем-то. А потом вдруг взмахнули крыльями и слетели с навеса. Один сел у поилки, другой у кормушки. И голубка, ну что тебе сеньора в трауре, покачала головой, распушила перышки на шее, а белый голубь сразу к ней, хвост веером и кругами, кругами… а сам курлычет. Мы все смотрим, молчим, и Кимет первый сказал: вон, как радуются!
И еще сказал, что когда голуби привыкнут к окошку, он откроет и дверцу, чтобы они выходили и оттуда и отсюда, а если открыть дверцу, пока они не привыкли, ни за что не будут выходить из окошка. В тот день Кимет поставил новые гнезда, вернее ящики, потому что старые дал на время отец ученика. В общем, все вроде сделали на голубятне, и тут Кимет спрашивает — не осталось ли синей краски, я говорю, что осталась, и он — надо выкрасить решетку на галерее. В конце недели Кимет принес еще одну пару голубей, каких-то особенных, с хохолками капюшончиком, и сказал, что эта порода называется — монахи. Так и назвал их — Монах и Монашка. Они тут же подрались со старыми, которые считали себя хозяевами и новых к себе не подпускали. Но монахи — хитрые, все больше по углам, будто их нет, там не допьют, там не доедят, если кто клюнет — стерпят, а со временем приучили к себе всех старых и незаметно стали главными в голубятне. Делали что хотели, чуть что не по нраву — распушат перья и наскакивают на других. Недели через две Кимет заявляется с новой парой — хвосты опахалом, как у павлинов, очень важные птицы, грудка выпячена, перья пушистые. После того, как самые первые сели на яйца, все пошло путем.
XIV
Все запахи вперемежку — мяса, рыбы, зелени, цветов… с закрытыми глазами скажешь, что рынок в двух шагах. Я выходила из дому и пересекала Главную улицу — по ней тогда ездили вверх-вниз трамваи желтенькие со звонком. У кондуктора и вагоновожатого была одинаковая форма — из серой ткани в тонкую-тонкую полоску, сразу не различишь. Солнце выкатывалось из-за домов на Пасео де Грасия, и лучи разом падали на плиты тротуара, на балконы, увитые диким виноградом, на все. Дворники мели улицу огромными метлами из вереска. Мели задумчиво, не спеша, будто они не живые, а кукольные — из картона. Я шла, не думая, прямо на запахи рынка, на крики, в самую толчею, передо мной одни женщины и корзины… Старуха, у которой я покупала мехильонес[24], всегда стояла за прилавком в синих нарукавниках, в фартуке и насыпала с верхом меру за мерой. Ракушки были хорошо промыты пресной водой, но от них все равно тянуло запахом моря, потому что он держался внутри за створками. В ряду, где продавали требуху, пахло чем-то подгнившим, мертвым. На капустных листьях, красных от крови, лежали бараньи ноги, бараньи головы со стеклянными глазами, разрубленные коровьи сердца, у которых жилы были забиты черными, уже запекшимися сгустками крови. На крюках — влажная парная печень, обваренные кишки и паленые телячьи головы. И у всех торговок лица белые, восковые, оттого, что они часами стоят возле этой требухи, всяких потрохов, ведь от них глазам — никакой радости. Да еще рядом жаровни, где женщины то и дело раздувают угли, всегда спиной к людям, точно, что срамное делают… Женщина, у которой я рыбу покупала, всегда ко всем с улыбкой, и зубы у нее золотые. Она взвешивала рыбу, и в каждой чешуйке, самой малой, самой крохотной, переливался свет от лампочки, что горела над весами и корзиной.