Шрифт:
19 июня [1942], пятница, 9.30 утра. Знаешь, моя дорогая, что мне в тебе противно? Твои полуискренность и полунапыщенность. Вчера вечером хотела написать еще пару слов, однако получался всего лишь расплывчатый вздор. Порой бывает страшно называть вещи своими именами. Может, так оттого, что после этого ничего больше не остается? Вещи должны выдерживать точность данного им имени. Если же они этого не выдерживают, они не имеют права на существование. Многое в жизни мы пытаемся спасти с помощью некой сомнительной мистики. Мистика же, после того как все вещи будут исследованы вплоть до голой реальности, должна основываться на кристальной честности.
Вечером, когда я возвращаюсь домой, мне (почти всегда) кажется, что я испытала потрясающие вещи, и мне тут же хочется быстро найти для них бессмертную формулировку. Но это не так-то просто. Все пережитое, на худой конец, можно было бы записать и простыми, беспомощными словами, ведь это же только дневник, но мне хочется же из своих простейших переживаний сразу выжать афоризмы и вечные истины. Меньшее меня явно не устраивает. С этого места уже начинаются расплывчатость и обобщения. Я нахожу ниже своего интеллектуального достоинства что-либо писать о своем животе (какое на редкость неуклюжее, грубое наименование для этой значительнейшей части тела). Если я хочу описать свое настроение вчерашнего вечера, тогда мне следует честно, объективно признать, что это был день перед месячными, а в это время я только наполовину вменяема. Если бы Хан не отправил меня в половине первого в постель, я бы до сих пор сидела за письменным столом. И думаю, что в данном случае дело не в истинно творческом моменте, а в мнимом. Ибо во мне все восстает и приходит в движение. А потом меня охватывает какое-то беспокойство, рассеянность, иногда даже легкомыслие, для которого нет никакой другой причины, кроме женской — к сожалению, повторяющийся каждые три недели процесс на юге от моей диафрагмы. Этим объясняются также и другие мои реакции вчерашнего дня.
«В скором будущем у нас на книгах будут жирные пятна, а на хлебе — чернильные кляксы, — говорит папа Хан, — с тебя станется». Семья еще обедает. Я отодвинула свою тарелку в сторону и посреди редких земляник и странного салата для кроликов, что мы едим, пишу о Рильке… А сейчас комната опустела, и я в окружении крошек на скатерти — одна, еще есть одинокие редиски и грязные салфетки. Кэте на кухне моет посуду. Половина второго. Я только посплю часок, пока не успокоится сильная боль в животе. В пять придет какой-то человек от Беккера, который, кажется, хочет брать уроки русского языка. Сегодня вечером еще час почитаю Пушкина. Мне не нужно стоять в очередях и почти не надо заниматься домашним хозяйством. Думаю, вряд ли, кроме меня, в Голландии найдется человек, живущий в таких благоприятных условиях. Так, по меньшей мере, это видится мне. Все это время чувствую на себе тяжесть обязательств, которые я, необремененная повседневными заботами, используя каждую минуту, должна хорошо выполнять. А я каждый день сталкиваюсь с тем, что работаю недостаточно сконцентрированно и интенсивно. У меня есть настоящие обязательства, моральные обязательства.
Суббота [20 июня 1942], 12.30 ночи. Для унижения необходимы два человека. Тот, кто унижает, и тот, кого хотят унизить, или кто, прежде всего, позволяет это. Если последнего нет, — значит пассивная сторона не восприимчива к любым формам унижения, и тогда они попросту испаряются в воздухе. Остаются только надоедливые распоряжения, затрагивающие повседневную жизнь, но это не угнетающее душу притеснение. Евреям надо в себе это воспитывать. Сегодня утром, проезжая на велосипеде по Стадионной набережной, я наслаждалась просторным небом над городом и вдыхала свежий, не выдаваемый по карточкам воздух. И везде на фоне природы — таблички, преграждающие евреям дорогу. Но и над единственной дорогой, оставленной нам, распахнуто целое небо. Ничто не может причинить нам вред, действительно ничто. Можно создать нам трудности, можно ограбить, лишив материальных благ и свободы движения, но в итоге мы собственными неверными представлениями сами лишаем себя наших лучших сил, из-за того, что чувствуем себя преследуемыми, униженными, угнетенными. Из-за нашей ненависти. Из-за нашего важного вида, за которым прячется страх. Можно от всего причиняемого нам быть иногда подавленным, печальным, это по-человечески, это понятно. И все же самый крупный грабеж у себя мы совершаем сами. Я нахожу жизнь прекрасной и чувствую себя свободной. Небо внутри меня простирается точно так, как надо мной. Я верю в Бога, верю в людей и осмеливаюсь говорить это без ложного стыда. Жизнь тяжела, но это неплохо. Нужно начать принимать себя всерьез, а остальное придет само. И «работать над собой», право же, это не болезненный индивидуализм. Настоящий мир сможет восстановиться только тогда, когда каждый индивидуум найдет его в себе, когда вырвет из себя с корнем, победит ненависть к окружающим, какой бы расы или народности они ни были, и превратит это во что-то, что не будет больше ненавистью, а со временем, может быть, сможет стать даже любовью. Или это слишком большие требования? И все же это единственное решение.
Я могла бы продолжать в таком духе на многих страницах. Но кусочек вечности, что несешь в себе, можно выразить единственным словом точно так, как обсуждать это в десятках толстых научных трудов. Я счастливый человек и восхваляю эту жизнь, да, именно так, в 1942 году господнем, на энном году войны.
Воскресенье [21 июня 1942], 8 часов утра. Около меня стоит мой завтрак: стакан простокваши, два куска серого хлеба с маслом, огурец и помидор. От какао, которое в воскресное утро тайком всегда позволяла себе, я отказалась. Хочу довольствоваться этим монашеским завтраком, потому что это мне на пользу. Вот так я искореняю свои «пристрастия» в самых потаенных областях. Так лучше. Нам надо учиться все большей независимости от физических потребностей, превышающих самое необходимое. Мы должны приучить свое тело к тому, чтобы оно не требовало от нас больше, чем ему необходимо. Прежде всего в питании, ибо похоже, что в этом отношении у нас наступят тяжелые времена. Нет, не наступят, они уже наступили. И все-таки я считаю, что у нас все еще удивительно хорошо. Но во время относительного изобилия легче готовить, добровольно готовить себя к воздержанию, чем когда к этому начнут принуждать тебя скудные времена. То, чего человек добился добровольно, по собственному побуждению, устойчивее и прочнее, чем то, чего он достиг под нажимом. (Мне вспоминается профессор Беккер и его пачка маленьких окурков.) Мы должны стать такими независимыми от материальных, от внешних вещей, чтобы наш дух продолжал следовать своим путем и делал свою работу при любых обстоятельствах. И потому — никакого шоколада, только простокваша. Вот так!
Что же делают здесь, на моем письменном столе, эти многочисленные вещи? Герань, которую Тидэ после тех вдруг грянувших слез дала мне на прошлой неделе (всего одну неделю назад), стоит еще здесь. И сосновые шишки. Помню, когда я их собирала. Это было на лугу, прямо за дачей г-жи Рюмке. Кажется, это был первый раз, когда я на природе провела с ним весь день. Мы разговаривали о демоническом и недемоническом. Да, теперь нам долго не видать природы, что я иногда ощущаю как нечто угнетающее и обедняющее, но большей частью знаю: даже если останется всего лишь одна узкая улица, по которой мы будем иметь право ходить, над ней будет все небо. И три сосновые шишки, если это должно произойти, поедут со мной в Польшу. Боже мой, этот стол напоминает мир в первый день его сотворения. Кроме экзотических японских лилий, герани, увядших чайных роз, сосновых шишек, ставших святой реликвией, и марокканской девочки с одновременно веселым и звериным взглядом, здесь собрались еще Блаженный Августин и Библия, русская грамматика и словарь, Рильке и бесчисленные блокнотики, бутылка лимонада, пишущая машинка, копировальная бумага и опять Рильке, собрание сочинений, н-да, и Юнг. И все это так случайно забрело сюда.
Вторник [23 июня 1942], 8.30 утра. Пару дней назад меня посетили мстительные, несправедливые мысли, а сегодня утром, в постели, я вслух посмеялась над этим инфантильным безумием. В то время как его постель была уже расстелена, я стояла у комода перед неподвижным, застывшим в улыбке лицом Герты. Стояла у двери и собиралась попрощаться. Одним глазом я косилась на неизменную для меня вот уже шестнадцать месяцев улыбку, а другим — на раскрытую постель, и дерзко, печально и в то же самое время одиноко подумала: «Да, эта пестрая постель здесь для этой ужасно скучной барышни с ее безжизненной улыбкой». Прочти он эти полные обиды бабьи излияния, смеялся бы, наверное, так, что стены дрожали бы. Бедная Герта, как я несправедлива к тебе. Порой в моей голове проносится вопрос о том, как ты там, в Лондоне, живешь. Об этом я спрашиваю себя, когда на велосипеде сворачиваю на его тихую улицу и издалека вижу в окне склоненную фигуру и его нетерпеливо машущую мне руку. Потом он перегибается через раскидистую герань, цветущую перед его окном, а я бегу по ступеням к двери, которую он часто открывает заранее, и, запыхавшись, влетаю в его маленькую комнату. Иногда он стоит в центре и выглядит сильным, внушительным, будто высеченным из серой скалы, появившейся уже на третий день сотворения мира. А иногда он вообще не внушительный, а добродушный и как медведь неуклюжий и милый, такой милый, что я никогда бы не подумала, что мужчина может быть таким, не становясь при этом скучным или женственным. Случается, мысль преобразует черты его лица, которые натягиваются, как парус на ветру, и он говорит: «Послушайте-ка…», и тут следует нечто такое, что в большинстве случаев мне что-то открывает, чему-то учит. И всегда его большие, добрые руки — непрерывные проводники тепла и нежности, идущих не из тела, из души. Бедная Герта там, в Лондоне. Из того, что в твоей и моей жизни общее, на мою долю выпала большая часть. Позже я смогу тебе многое рассказать о нем. В муках я учусь принимать, что его любовь должна быть разделена со всем миром, с целым космосом. Но благодаря этому и сам получаешь доступ к космосу. Однако цена входного билета высока, и нужно долго, кровью и слезами копить на него. Но ни страдания, ни слезы не будут слишком большой платой. И ты, Герта, должна будешь начать с самого начала. Если наступит это время, я, как одержимая, буду ездить по всему свету, потому что, все же не полностью растворившись в космосе, во мне всегда будет оставаться частичка маленькой женщины.
Тебе, наверное, придется пройти путь, подобный тому, который прошла я, ибо этот человек настолько пропитан вечностью, что он вряд ли изменится. И я думаю, что у нас с тобой должно быть много общего, иначе как бы возникла дружба между ним и мною? Наверняка ты более робкая и менее общительная, чем я сейчас. Ты более уравновешенная, в то время как я могу казаться немного взбалмошной. С твоим физическим появлением в нашей жизни начнется мое отречение. Он счел бы эти слова глупостью, так как имеющегося в нем изобилия чувств хватило бы больше чем на одного человека, и никто рядом с ним не был бы обделенным. Но мы, женщины, созданы такими странными. Твоя и моя жизни часто пересекаются. Какими они будут позже, в действительности? Если мы вправду должны будем встретиться, пообещаем же друг другу заранее при любых обстоятельствах быть приветливыми. Тогда бы это значило, что история продолжается, что она позволяет нам вольно дышать и жить. Огромные общие испытания всего происходящего должны положить конец всякому антагонизму между отдельными людьми. Не бываешь ли ты временами там, по другую сторону Канала, в отчаянии? Конечно, я ведь знакома с твоими письмами. Ты, маленькая девочка, в большом городе под бомбами все это должна выдерживать одна. Как тебе это удается? Я восхищаюсь тобой и должна была бы когда-нибудь начать бесконечно сочувствовать тебе.