Шрифт:
— Хорошо, я сейчас приду, — скучным голосом сказал в трубку Нечаенко и обернулся ко мне. — Ты меня прости, Сережа, пойду к Деду. Он совсем расклеился, дома лежит, — и он торопливо вышел из шахтпарткома.
Нам не скоро довелось вернуться к этому удивившему меня разговору. И я долго еще не мог вообразить себе Нечаенко — заводилу, массовика, организатора — за тихой чертежной доской, как не мог бы вообразить Андрея или Виктора на пасеке или на огороде. В те поры все человечьи пути-дороги представлялись мне верстовыми, прямолинейными. Для каждого из полюбившихся мне ребят я уж мысленно начертил дорогу в жизни, и по этому чертежу должен был стать Нечаенко крупным партийным работником. Светличный большим инженером, Андрей в конце концов начальником шахты, и только с Виктором не знал я, что делать: он так был на месте у себя в забое, что, скажем, в стенах института я его представить не мог.
Не раз пытался я завести разговор на эту тему, почему-то всегда волнующую меня, с самими ребятами: хотелось знать, что они-то думают о своем будущем, о своей судьбе, но беспечный Виктор, видимо, просто не знал еще, чего хочет, и не думал об этом, а Андрей, как всегда, когда пытались проникнуть в его душу, отмалчивался. «Там видно будет!» — говорили они. И ближе этого я подступить не мог.
Мы часто теперь проводили вечера вместе. Иногда к нам присоединялся Нечаенко, но он тотчас же тащил всех прочь из дому — на улицу или в парк.
Стояли первые дни осени — самое лучшее время года в Донбассе: уже не жарко и ветры стали мягче, прохладнее: с деревьев сдуло пыль, делавшую зелень седой и неживою, и все помолодело вокруг, будто вновь вернулась весна; даже ранний осенний багрянец, уже тронувший листву, казался просто здоровым, молодым румянцем и не вызывал мыслей об увядании и смерти. Особенно хороши были вечера, настоенные запахом степи и шахты, чуть-чуть, по-хорошему, беспокойные и добрые...
В такие вечера всех — и стариков и молодых — невольно тянет из дому: стариков — в гости, молодых — на гулянье. Для гуляний в шахтерском поселке есть два излюбленных места: главный проспект, превращающийся вечером в «жениховский квершлаг», и парк. Здесь весь вечер течет и волнуется оживленная, радостная людская река, разливается по тихим аллеям, как по пойме, и бурлит в центре, у фонтана и цветников.
Только тот, кто в молодости сам жил в южном провинциальном городке или поселке, знает, сколько тихой радости, прелести и поэзии в этом ежевечернем кружении по аллеям парка или по главной улице; сколько здесь молодого томления, нетерпеливой жажды любви и счастья, гордых надежд и печальных разочарований, простого доброго веселья и беспричинного смеха, сколько тут завязок и развязок, горестных или счастливых...
Многое изменилось на «Крутой Марии»: и парк стал гуще, — новые клены и акации, которые я оставил подростками (мы сами сажали их на воскреснике), стали теперь бравыми молодцами; и люди повеселели, выглядели довольными и счастливыми. Чувствовалось, что стали они жить лучше, богаче, вольготней; откатчицы щеголяли в новеньких шелковых платьях, коногоны выступали в шевиотовых пиджаках, белых брюках и рубашках «апаш»... Но по-прежнему на гуляньях нерушимо соблюдалась строгая традиция шахтерского «кавалерничанья»: девушки гуляли отдельно, чинно держа друг дружку под руку; парни — шумной ватагой — отдельно.
Эти два потока долго не сливались вместе. Они казались враждующими лагерями. Иногда какой-нибудь чубатый коногон в небрежно наброшенном на одно плечо пиджаке вдруг хлестким словцом задевал проходящую мимо девушку. Та оскорбленно вскидывала голову, презрительно поджимала губы и проходила мимо под заискивающий хохот ватаги. Вообще же оба лагеря делали вид, что они один другого не замечают — гуляют сами по себе...
Но они невольно искали друг друга глазами, то и дело сталкивались и тотчас же в испуге отталкивались взглядами, короткими и жадными: кружась в сладостной карусели парка, ребята только и думали, что о своих милых противницах, а девчата только об одном и шептались меж собой: «А ты заметила, Дуся, как он на меня посмотрел?..» Их неудержимо и властно влекло друг к другу, и в этом взаимном влечении и пугливом отталкивании, в этой любовной игре со всеми ее милыми церемониями, маленькими хитростями и простодушным лукавством и была вся прелесть этого ежевечернего токования в шахтерском парке.
А потом наступал час, когда будто нечаянно, сами собой, сливаются оба потока и, смешиваясь, тотчас же разбиваются на пары, которые уже мирно и полюбовно уходят из парка, чтобы потом еще долго бродить, обнявшись, по тихим улицам поселка и «страдать» под доброй шахтерской луной...
В такие вечера каждый молодой человек непременно думает о любви и счастье. Нас было четверо молодых людей, все четверо — неженатые. И, вероятно, каждый из нас про себя думал и о любви и о счастье, но вслух беспечно болтал об этом один Виктор. Значит, он один и не любил.
Победоносно шел он по парку, никого в толпе не искал, но на каждый девичий взгляд охотно и дерзко откликался, затрагивал проходивших мимо знакомых девчат, «кавалерничал», громко, во все горло, хохотал, и было ясно, что для него это только игра, не больше: в нем жарко стучала молодая кровь, а сердце еще молчало.
— Эх, Виктор! — покачав головой, сказал Нечаенко. — Женить, брат, тебя пора! В срочном порядке женить. Беда! — и это прозвучало у него совсем по-стариковски.
Виктор захохотал.
— А вы что ж не женитесь, Николай Остапович? Дали бы нам пример.
Мне показалось, что Нечаенко смутился. Но только показалось, потому что он тотчас же непринужденно и шутливо огрызнулся:
— Да где уж! Пример вы с Андреем должны показывать. Вы передовики...
— Э, ни! Мы еще попарубкаем, Андрей?
Но Андрей молчал. А мне хотелось, чтобы именно он заговорил о любви. Этот странный парень все чаще и чаще ставил меня в тупик: он никак не укладывался в мои чертежи и схемы. Иногда он казался мне чуть ли не мальчиком, а иногда, напротив, очень взрослым и определенным, куда старше и определеннее меня. «Он, видно, и любит не как все, если уж любит, — фантазировал я, — и мечтает о чем-то особенном, своем, мне непонятном...»