Шрифт:
Но, может быть, повествователь оказывается фигурой, которая преодолевает описываемый им хаос? Отметим, что повествователь многолик, причем его лики с трудом совмещаются или не совмещаются вовсе. Он грубо ироничен и прямолинеен в оценке городского общества, порой остроумен и саркастичен
(«Классный наставник — молодой человек до того либеральный, что не мог называть кота Ваською, а говорил: кот Василий»),
порой угрюм. Его сравнения бывают чересчур контрастны
(«Только сравнить: безумный, грубый, грязный Передонов — и веселая, светлая, нарядная, благоуханная Людмилочка»).
О его «наслажденческой» роли певца эротической порки уже было сказано, но любопытно, что в своих оценках Передонова как «ходячего трупа», «нелепого совмещения неверия в живого Бога и Христа его с верою в колдовство» повествователь близок позиции ортодоксального христианина. В своих лирических отступлениях и комментариях, особенно во второй части романа, повествователь выражает себя как идеолог символизма, причем в таких случаях его речь нередко становится столь высокопарна, что невольно закрадывается мысль: Надсон был любимым поэтом не только Саши Пыльникова.
«…Воистину, — патетически восклицает повествователь, — в нашем веке надлежит красоте быть попранной и поруганной».
Не менее патетически он пишет о детях как о «вечных неустанных сосудах Божьей радости», однако реальные образы детей в романе мало соответствуют «неустанным сосудам»:
«уже и на них налегла косность… на их внезапно тупеющие лица».
Состоящий из разноцветных осколков, повествователь «Мелкого беса» сам воплощает собою хаос и в известной степени соответствует роману о вещном мире как мире хаоса. В этом его отличие от повествователя реалистической традиции, который, каким бы нейтральным он ни казался (повествователь Чехова), являет собой некую цельную фигуру, в своем сознании противостоит хаосу и открывает путь к надежде. Категория «надежды» в «Мелком бесе» заменена категорией неизбывной «тоски».
Сочинение Сологуба, разумеется, контрастно в сравнении, например, с рассказами Чехова, образчиком художественного совершенства. Но с точки зрения эстетики, имманентной «Мелкому бесу», роман о несовершенстве мира и должен был быть несовершенным. Вряд ли это вполне осознанный автором феномен — однако налицо связь с эстетикой позднейшего модернизма; эта связь не случайна, в исторической перспективе она обладала символическим характером, ставила роман на грань разрыва с богатой традицией, предвещая новые явления литературы XX века.
1984 год
В поисках потерянного рая
(русский метароман В.Набокова)
Набоковский недоброжелатель, ревнивый и ревностный приверженец славных традиций русского классического романа XIX века, прочтя с нарастающим раздражением набоковские сочинения, в конечном счете, напрягшись, найдет (угрюмый взор и помятый пиджак — в презрительных скобках отметил бы сам Набоков) тот неизбежный вид казни, которого, на его взгляд, сей сочинитель бесспорно заслуживает. Эта казнь, она же месть, сведется к тому, чтобы в духе ядовитого пасквиля, удачным прообразом коего явится та самая глава из романа «Дар» (четвертая по счету, стыдливо отвергнутая лучшим довоенным эмигрантским журналом «Современные записки»), где образ жизни и действий пламенного Чернышевского жестоким образом искажен, высмеян, если не сказать: оплеван, — изобразить, по праву ответного удара, образ жизни и творчества самого сочинителя, дерзнувшего… и т. д. Ничем, кроме лености и нерадивости казенного «критического» ума, в значительной мере именно его же лишенного, не объяснить того огорчительного обстоятельства, что эта казнь так и не совершилась.[8] А ведь пересмеять пересмешника, убежденного в своей недосягаемости для критики, было бы занятием, во всяком случае, поучительным.
Вот он, виртуозно куражась, набрасывается на эстетические воззрения Николая Гавриловича, в буквальном смысле обнажая их корни
(«…Сорная идея растет. Роскошь женских форм на картине уже намекает на роскошь в экономическом смысле. Понятие „фантазии“ представляется Николаю Гавриловичу в виде прозрачной, но пышногрудой Сильфиды, которая без всякого корсета и почти нагая, играя легким покрывалом, прилетает к поэтически поэтизирующему поэту»);
зубоскальствует, живописуя потешную, но не лишенную идейной подоплеки драку Чернышевского с Добролюбовым
(«Долго боролись, оба вялые, тощие, потные, — шлепались об пол, о мебель, — все это молча, только слышно сопение; потом, тыкаясь друг в друга, оба искали под опрокинутыми стульями очки»);
с удовольствием останавливается на физиологических особенностях, а также пикантных подробностях семейной жизни героя, не щадя ни мужа, ни жены; обнаруживает чудовищные стилистические промахи в романе «Что делать?»
(«Долго они щупали бока одному из себя»),
замечая при этом, что порой дело выглядит так, будто роман писал Зощенко; и если авторский тон все-таки чуть становится более сдержанным — начиная с гражданской казни, — а иногда даже проступает сочувствие (в обмен на удар по другому нелюбимому «персонажу»:
«Никогда власти не дождались от него тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего».