Шрифт:
— Кто знает, дружище, — говорил он, — кто знает, все ли для нас кончится, когда придет конец.
Слыша такие его речи, такие бесповоротные суждения, я, несмотря на все мои принципы, дорого бы дал, чтобы узнать о нем больше, выспросить его, как он очутился в лагере и кто он по профессии, но я подавлял в себе малейшее проявление любопытства, довольствуясь тем, что приписывал ему профессии и измышлял причины, которые могли бы привести его в лагерь.
На шестой вечер, прежде чем накинуться на еду, он схватил мою руку, приложил, открыв рот, насторожившись, к своей челюсти.
— Замечаешь, приятель, опухоль исчезла и температура упала.
Он глянул на меня, он понимал, о чем я подумал, и не колеблясь высказал это вслух, с хитрой улыбочкой, точно собирался сделать мне подарок, именно тот подарок, о котором я мечтал: он решил продолжать свой путь, он отправится на восток, как я ему советовал; а так как я хоть и почувствовал облегчение, но лишь кивнул, оставаясь более сдержанным, чем он ожидал, он разочарованно спросил, почему же я не выказываю никаких признаков радости.
— Отчего ты не радуешься, дружище? Я ухожу, не буду больше обузой для тебя, у тебя теперь все основания есть для радости.
Я подарил ему мой шарф, предложил взять и полотенце, оставить себе носки, кроме того, обещал принести на следующий день еду, не очень много, на это ему нельзя рассчитывать, но на два дня хлеба, маргарина и кусок копченой колбасы — это я мог бы ему передать. Он пропустил мимо ушей мое предложение, равнодушно принял его к сведению. Прощаясь, он на сей раз подал мне руку, без всякого, однако, скрытого значения, не так, словно хотел этим рукопожатием выразить мне глубокую благодарность, а будто, по ошибке, вскользь, после чего я оставил его одного, чтобы он, как он сам выразился, использовал последнюю ночь, выспался про запас, скрючившись на куске брезента, под жужжание динамо — машины.
Ближайший городок, где находился наш продовольственный склад, лежал в пяти километрах, если не дальше; меня послали туда утром, дав с собой вместительные санки; как всегда, так и сегодня, я надеялся выбить чуть больше положенного, чуть больше хлеба или табака, что бы отнести ему, и отправился один через дюны, сквозь ослепительно яркое морозное утро. В небе гудели самолеты. В дали, в обманчиво — утешительной дали, переговаривались тяжелые орудия. Санки проказливо мотались из стороны в сторону, раскачивались, обгоняли меня то слева, то справа, когда дорога шла под горку, по мерзлому снегу, а иной раз, когда я резко останавливал их, укорачивая веревку, они, застопорив ход, взвивались на дыбы. Мы ходили обычно параллельно берегу, шагали по тропке на запад, мы ее сами же и протоптали — мы, вся наша караульная команда, — извилистую, непросматриваемую и уже этим привлекающую нас тропку, которая потом внезапно сворачивала в сторону от дюн и бежала по заснеженным полям к окраине городка, к реквизированному амбару, где мы, сменяя друг дружку, получали продовольствие.
Сегодня во дворе амбара что-то происходило, там скопились машины, их грузили. Я еще издалека увидел, что они не сломя голову, но достаточно поспешно готовятся к отходу, ящики, консервные банки, ведра передавались по цепочке из амбара на грузовики. Я разглядел интендантского туза, он, стоя у ворот амбара, руководил работами.
Втащив санки во двор мимо грузовиков, я обогнул цепочку, добрался до амбара и подошел с продовольственным аттестатом к интенданту, но тот едва глянул на меня, заниматься со мной у него не было времени.
— Нас перебазируют, чудак — человек, — буркнул он, — мы больше не отвечаем за ваше снабжение.
Внезапно он, кажется, узнал меня, мое появление всколыхнуло что-то в его памяти, какое-то поручение, и тут я услыхал, что нашу часть тоже перебазируют; сюда уже звонили, приказали мне незамедлительно возвращаться в казематы.
Я бросил санки посреди поля, они мешали мне бежать, а бежал я, подгоняемый страхом, страхом за него, вдруг, думал я, они его уже обнаружили и, чего доброго, допросили; но с еще большей силой, чем страх, меня подгоняла мысль, что они не станут отходить со всей грудой мин и торпед — эти допотопные, но вполне еще пригодные снаряды придется оставить, но не в целости же и сохранности. Не подготовлено ли все там на случай отступления?
Я добрался через дюны до берега, там дело пошло быстрее, там мне не приходилось затрачивать столько сил, ступать было легче, нога, проломив слабую мерзлую корочку, прочно опиралась на плотный песок, и я бежал во весь дух, а вслед за мной вдоль зимнего моря, широкие языки которого лизали песчаный берег, бежала моя длинная тень.
В море медленно двигался на запад конвой, корабли далеко растянулись, а быть может, только сейчас сошлись, их было пятнадцать или двадцать, в окружении эсминцев и тральщиков. Но вот я уже увидел черные отверстия, разверстые пасти в снегу: это казематы, а точки, что удалялись от них, устремляясь в дюны, мои сотоварищи, отход, стало быть, начался, они уже выбрались из казематов, но, возможно, искали лишь укрытия в ямах, надежного укрытия для той минуты, когда замаскированные подземные сооружения взлетят на воздух и рухнут грудой обломков. Я мчался, не глядя, куда ступаю, не отрывая глаз отвалов и плосковерхих холмов, с минуты на минуту ожидая, что они разломятся, развалятся и взлетят вверх, а в рамке дымовых столбов и огня останутся лишь белые развалины; тут до меня сверху, с дюн, донесся окрик, приказ: «Ложись!» Но я сделал вид, что не понял того, кто кричал, и, пропустив мимо ушей его предостережение, не замечая его настоятельных знаков, бежал, подгоняемый страхом, не слыша свистков начальника караула.
Стальные двери были раскрыты настежь. В коридорах горел свет. Я попытался позвать его, но он не услышал. Значит, нужно мне самому добраться до него, по лабиринту, стены которого отпасовывали друг другу эхо моих шагов; он лежал на своем брезенте и не знал, ни что случилось, ни что вот — вот произойдет. Он осуждающе глянул на меня, потер горло и спросил:
— А поесть, дружище, что ж ты не принес мне в последний день поесть?
Тут я сгреб его, поставил на ноги.
— Пошли, — крикнул я, — пошли скорей!