Шрифт:
В день окончания войны Гроссман не случайно вспоминает «этот маленький разговор». Чтобы после этого сказать: «Вот оно и пришло, время нашей ответственности. Отдаем ли мы себе отчет в размерах и тяжести этой ответственности? Понимаем ли огромность благородной и совсем не легкой работы? Понимаем ли мы, что нам, никому иному, пришло время вступить в сражение с силами забвения, с медленным и неумолимым течением реки времени. Надо сохранить в памяти людей великое время. Мы — очевидцы и свидетели того, как черное, мировое зло вырвалось на простор Европы, сокрушая, испепеляя добро, мораль и самую жизнь».
С первого же мирного дня отчетливо понимал Гроссман великие задачи великой литературы. Точно так, как и в последние дни своей жизни. И этот переход от мастерски написанного боевого эпизода к сокровенной лирике души — вечен в творчестве Гроссмана.
Огромная ответственность перед правдой жизни и правдой войны… Перед настоящим и будущим… Перед литературой и собственным своим творчеством.
Характерно, что в маленькой этой заметочке он находит место и таким словам: «Но наш литературный труд — достоин ли он великой литературы прошлого? Может ли он служить образцом для грядущего? Сегодня мы на этот вопрос должны ответить отрицательно. И потому особенно больно наблюдать подчас встречающиеся в нашей литературной среде чванливую самоуверенность, сытое, ленивое довольство убогими результатами торопливых и поверхностных трудов».
Кончает Василий Семенович Гроссман так: «Все это, чем победил народ в войне, должны мы написать на знамени нашего маленького литературного войска, начиная наш долгий послевоенный труд. Иначе не стать нам достойными русской литературы прошедших поколений, иначе не стать нам полезными народу в настоящем, не стать достойными его будущего».
Так понимает Гроссман свои задачи, начиная свой долгий послевоенный труд, определяя будущий путь, его нравственный и общечеловеческий смысл, отбрасывая с этого пути все чванливое, самодовольное и сытое… В этот 1945 год… Будто прозревая всю толщу десятилетий.
И мне хочется еще раз повторить его слова из этой статьи: «Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?»
Надо ли отвечать на этот вопрос?
С самого начала мне хотелось бы сказать о его постоянности, верности своему писательскому труду и ясном понимании того, чего он хочет от литературы и от самого себя в момент окончания войны.
Проходит ровно год… И снова наступило 22 июня, но 1946 года — годовщина войны, первый раз прожитая нами без войны.
«Памяти павших» — называется статья Василия Гроссмана, написанная специально к этому дню.
«Величайшая из войн повлекла великие жертвы, победа далась нам не даром; могла ли даром даться нам победа в этой невиданной по ожесточению борьбе», — этими, даже чуть скуповатыми строчками начинает он свою статью.
И чуть дальше:
«Мы знаем — жизнь щедра и богата. Мы знаем — на место павших пришли новые борцы и свершили победу. В бессмертии великого дела, в вечности жизни народа — утешительная мудрость, давно уж познанная людьми. Павшие живут в делах живых. Эта мудрость утешает нас…»
И вдруг на этом слове резко обрывается его голос: «Но к чему утешаться мудростью! Мы достаточно сильны духом, чтобы не искать утешения в своей печали. Пусть печаль не ищет себе утешений, пусть она живет в нас…»
Он вспоминает войну:
«Я видел развалины и пепел Гомеля, Чернигова, Минска и Воронежа, взорванные копры донецких шахт, подорванные домны, разрушенный Крещатик, черный дым над Одессой, обращенную в прах Варшаву и развалины харьковских улиц. Я видел горящий Орел и разрушения Курска, видел взорванные памятники, музеи и заповедные здания, видел разоренную Ясную Поляну и испепеленную Вязьму».
Такова география войны в жизни Василия Гроссмана…
И все-таки он уверен, что города поднимутся из пепла… «Но почему и теперь, — спрашивает он, — в пору победы жизни над смертью, вспоминается мне красноармеец, которого видел я под Ельней в декабре 1941 года. Он лежал на молодом, только что выпавшем снежке, под молодой, тоненькой яблонькой, лежал маленький, как воробушек, и на мальчишеском лице его была лукавая и робкая улыбка. Он прижимал к груди котелок с замерзшей кашей, и невинные длинные ресницы, казалось, вот-вот поднимутся над глазами, такими эти ресницы были тонкими и длинными, такими шелковистыми и легкими».
И — главное чувство, главная боль:
«…нет силы, которая могла бы чуть-чуть поднять эти легкие шелковые ресницы над сомкнувшимися глазами юноши в красноармейской шинели. Этим глазам не увидеть осенних желтых листьев и блеска ручья, и пивной пены в кружке, и ласкового взора матери, и лунного света, и звезд на небе, и свежего ржаного хлеба. Эти глаза закрылись навеки веков».
И опять повторяет он:
«Так не будем же утешать себя мудростью, мы, ведшие войну ради человека, святости человеческой жизни и человеческой свободы».