Шрифт:
— Это, ребята, инверсия [3] , — невесело и не вдаваясь в подробности, пояснила Антонина Ивановна.
А Мотьке понравилось это красивое слово и густейший туман внизу: яма казалась бездонной. Он ведь тогда понятия не имел, сколь мало в той красоте хорошего. В период температурной инверсии разрез простаивал порой до трех-четырех суток. Не подозревал Мотька и того, что со временем ему придется столкнуться и с другими инверсиями. Стилистической, например. Этой — еще ладно. С инверсией в человеческих отношениях, искажающей их порой до нелепости. Назвать свои нынешние отношения с детьми или матерью иначе, как нелепыми, Савин не мог.
3
Инверсия — явление температурного перепада, в результате которого полость разреза заполняется туманом.
А казалось ведь: все идет своим чередом. Он женился, появились Юлька с Лекой и, хотя главой семьи продолжала оставаться мать, Савин с Ниной пользовались достаточной «автономией». Во всем, кроме воспитания детей. Там была безоговорочная бабкина монополия, к чему вечно занятое среднее поколение семейства относилось до поры до времени весьма положительно.
Девиз Дерзкой был: «Хлюпикам — бой!», методы — просто жестоки, но если Юлька и стала ведущей центровой Союза, то во многом благодаря каторге, в которую бабушка превратила ее детство: кроссы, ежеутренние кроссы, бесконечные броски по кольцу на соседней с домом школьной площадке, строжайшая диета. Это еще до секции, в которую она потом девочку отдала. Рвение Дерзкой объяснялось просто: Юлька уже к тринадцати годам вымахала под метр девяносто, обретя с этим все сопутствующие физическим недостаткам комплексы, училась она неважно, никакой личной жизни, с поправкой на еще больший к зрелым годам вырост, у нее не предвиделось, и баскетбол, как считала Дерзкая, был единственным Юлькиным шансом не стать серостью, да к тому ж еще несчастной. Серостью старуха считала всех, кто был обыкновенным. Своего она добилась: шестнадцати лет Юльку пригласили в Ригу…
После ее отъезда Дерзкая загорелась сделать настоящего мужчину из Леки, решив, что поможет ей в этом хоккей, в который, если брать на веру одну задорную и глуповатую, впрочем, песенку, оные играют. Делать из Леки профессионала она не собиралась, ибо, в отличие от Юльки, тот был и хлипок, и вял. От последнего она и собиралась его избавить, отдав в хоккейную секцию. Но у Леки выработался устойчивый иммунитет к любому ее начинанию (в друзьях бабка и внук не ходили, самолюбия у обоих имелось сверх меры), и он столь усердно отлынивал на тренировках, что тренер, несмотря на все свое почтение к бабушке Юлии Савиной, вскоре его отчислил.
Шишки, как всегда, достались Савину. Во всех Лекиных проступках и недостатках она неизменно обвиняла дурную наследственность по линии своего «подлеца-мужа» (Савин отца почти не помнил), соответственно Савина и его «курицы» (Нины). Кстати, именами Юлька и Лека были обязаны ей же. Савин подозревал в ее выборе влияние Друнинской «Юльки» и «Ленинградского дневника» Берггольц — единственной вещи, заставившей некогда Дерзкую прослезиться. Он тогда спорил с ней, ибо имя, которым та решила осчастливить его улыбчивого, беспрестанно сучившего крохотными ножонками сынишку, невольно вызывало в сознании тягостное. Старуха настояла, а через десяток лет она же готова была буквально загонять, этого своего внука, носящего столь памятное всем имя, ради приобретения им вовсе не столь необходимых достоинств.
— Твой сын — рефлексирующий, ни на что не способный недоносок! Ни рыба ни мясо… Он вырастет таким же серым чинушей, как ты! — орала она тогда, совсем не стесняясь присутствия в комнате Леки, которого поставила в угол «пока не свалится».
Она так и сказала: серым чинушей, а в запале еще очень одобрительно помянула обычай древней Спарты касательно хилых младенцев. В ответ Савин раздраженно сказал ей, расчувствовавшейся когда-то над «Ленинградским дневником», что теми же спартанцами в жертву физическому совершенству нации среди сброшенных в пропасти детей, возможно, были принесены потенциальные поэты, философы, художники, и что он вообще считает этот обычай фашистским в зародыше, ведь это было самой настоящей селекцией.
— Но войну выиграли не хлюпики, а люди, способные по несколько суток не спать, обходиться без пищи. Могли выдержать любые пытки! — поубавив пылу, стояла на своем Дерзкая.
— Этак ты сейчас договоришься, что молодежь должна быть «гибкой, как кожа, твердой, как крупповская броня». Они тоже были не хлюпики! — отрезал Савин и велел Леке идти в свою комнату заниматься уроками.
Этого попустительства (ее вывод) Дерзкая долго не могла ему простить, а внук и вовсе перестал для нее существовать, чему, впрочем, весьма обрадовался, целиком и даже исступленно отдавшись милому его сердцу книгоглотательству.
ОДИН ИЗ ДНЕЙ
(июль)
Мы шли на картошку. В алюминиевых чашках рыночных весов, забавно кивавших друг дружке стрелками-носиками, уже пестрела красноватая и желтая, с привычными мелкими рубчиками на податливой, ранимой кожице, некрупная и несуразно дорогая скороспелка, а мы с Лекой шли пока что полоть и окучивать. С большим, очень большим опозданием.
На новенькую фабричную Лекину тяпку встречные глазели с явной иронией: покрытое черной нитрой лезвие воронено сияло, нелепо изящным был и окрашенный в лимонный цвет тонкий, полированный черенок с алым пятиугольником качества над шейкой. Вся она смотрелась если не игрушечной, то сувенирной, не рабочей, а в руке Леки, «фирменного» от кепи до подошв, вовсе наводила на мысль о баловстве, несерьезности затеянного. Лека чувствовал, что смешон (приятным ему это быть не могло), и откровенно на улыбки встречных кривился, чем еще более забавлял почтеннейшую публику…
— Сколько там соток? — спросила я, чтоб хоть как-то его отвлечь.
— Юрка сказал: пять, — буркнул Лека, серчая за компанию и на меня.
— Найдешь?
— Найду. Под высоковольткой… Бочка железная врыта, — отвечает он в том же тоне.
— А на кого ты злишься? Не на себя? — просыпается во мне встречное раздраженье.
Ответом на это Лека не удостаивает, лишь защитно усмехается, потому что обижаться, кроме как на свое «неудобно», опять выставившее его в глупом виде, не на кого…