Шрифт:
А пальцы проворно плели косичку за косичкой, пока вся грива не повиснула красивыми плетенками.
— Чёлку, чёлку тоже.
Карька попытался было отмахнуться головой, но на дне оставалось еще вкусное жидкое тесто, и он не заметил, как на лоб легла толстая коса.
— Вот. — Аннушка, любуясь, отошла. — Жених, совсем жених. Еще бы лентами.
Глаза скользнули по копне травы, приваленной к поленнице, а в траве краснели яркими лоскутьями пионы. Не успели завянуть, только смялись в рыхлые комочки. Аннушка выбрала несколько, но едва успела прикрепить один к чёлке, как за стеной подошел кто-то, и дверь шумно отворилась. Аннушка скомкала, отшвырнула бутоны и, не оглядываясь, принялась за уборку: полетели по углам кем-то и когда-то брошенные посреди сарая доски, палочки, обрубки. Хлынул свет, разогнал темноту и потух.
— Ты полегче. Разнесешь сарай-то, — подошел Василий. — Как буровит!
Анна деловито махнула рукой.
— Натащили тут всего. Прибирала перед вами, да опять как год не прибрано.
— Поди, съели уж? — отвернулся Василий к колоде. — Н-но, н-но! Куда лезешь! Полоротый! Сколько на пол выпустил! — Василий ухватился за гриву.
— Смотри ты! Кто это? А? И гриву! Да цветок тут!
Аннушка, не оборачивясь, стучала поленьями. Василий, улыбаясь, взглядывал то на косички, то на девку.
— Знать, суседка смиловался — изукрасил. В монастырях-то, видно, тоже водятся. Заскучал здесь без коней? Ишь ведь чисто как сработал… А то, может, Манефа? Утре все тут шарилась. В могилу смотрит, а сама — поди-ка, каво выкинула.
Аннушка не выдержала, разорвался — зазвенел звонким смехом подкативший к горлу тяжелый комок. Много дней его носила, задыхаясь по ночам от тоски, и не выдержала, не сумела доносить до вечерней молитвы. Расклонилась, откинула голову, лицо мелькнуло девьей жаркой краской и потухло за ладонями. Аннушка упала на траву и хохотала, хохотала буйно, со слезами, пока хохот не разлился неудержным плачем.
— Не иначе, как Манефа: она девка еще хоть куда.
Но Аннушка всхлипнула уже без смеха и замолкла, будто заперли глухую дверь. Василий понял что-то, потерялся и стоял среди сарая с виноватой улыбкой.
Перед ним была монашка. Шутил с ней, говорил простые деревенские слова, а все побаивался досказать, не решался быть как со своей, с мирской. И вот она вся в черном, а лежит и плачет попросту, по-девичьи. Смеется ли, плачет ли — не разберешь. Нет, плачет.
И вдруг осмелел, позабыл послушницу-тихоню, видел только ту, простую и понятную. Уверенно шагнул и сел с ней рядом на траву. Но девка вздрогнула, проворно вытерла глаза и, оправляя подол, расклонилась. Не взглянувши на Василия, она уставилась глазами в стену и застыла, опять постаревшая, вся недоступная, суровая, чужая. Крепко сжатые губы и углом разломленные брови на лицо набросили не девичью строгую маску — не стало Аннушки, сидит послушница. Да нет же, нет. Прикинулась только монашкой. Жадно, воровски смотрел Василий на подернутый пушком обрез лица, на круглые плечи и спину, на запрятанную в пелеринку грудь. Вот какая. Нарядить бы в бисер да рубаху с вышивкой, а косу бы с лентами выпустить… Не стыдно с этакой проехать по деревне… В кошеве на коврах… С бубенцами на тройке… Дружко Никита впереди… Кровать с пологом на чистой половине…
Грешные мысли набежали суетливой толпой, закружили, опьянили — стало страшно и сладко. Но Аннушка пошевелилась, и Василий испуганно поймал случайно наскочившее:
— Постригаться, сказывают, хочешь?
Она удивилась глазами. Помолчала.
— Кто говорит?
— Болтают старухи.
— За тем пошла. Не знаю. Может, удостоят. Как игуменья — в ей вся сила.
Василий, нагнувшись, вытянул из-под ноги травинку.
— На людях места мало, что ли? С тоски тут задавит. Ишь ведь собрались, могильные…
— За тем пошла, — отрезала упрямо Аннушка, — на свой-то рот зароблю здесь, никто не выкорит, а там…
Дрогнул голос, испугалась, отвернулась.
— Окроме Селифонта никого не найдется? — спрашивал Василий с укором: — Не запросили бы его добра, не шибко надо. Есть вон, сказывают, на Убе Пахом Гаврилыч, так он за добром не пойдет к Селифонту, приданого выряживать не станет. Ему хватит и без этого. За такой-то снохой, говорит, я тысячу верст за полпути положу, хоть сейчас, так можно, лишь бы по закону…
Аннушка слушала, едва понимая. Крепко билось сердце, нагоняя на лицо горячий стыд.
А Василий застыдился и сам. Сломал на мелкие куски травинку и вскочил к лошадям.
— В-во, настукались как! Не запрели бы только с монастырского едала. — Он говорил опять, как всегда: — Седлаться скоро… Теперь до весны. Вот рази, как заедем лес сочить на Бугрышиху-речку… После петровок сразу. Недели на две. Близко тут. Если взять через Волчий ложок — не больше дня…
Василий охорашивал коней, гладил их по спинам ладонью, щупал толстые коленки.
Аннушка смотрела на него — на курчавые светлые волосы, придавленные узкополой шляпой с цветочком спереди, на бордовую рубаху, сильно загрязнившуюся в эти дни, думала: «К чему он это? Вчера тоже говорил. Приедет, видно».
— Ну, да где же, — как бы отгадавши ее мысль, продолжал Василий. — Дай бог с лесом управиться. Участок вон какой заметили. Народу мало…
На стене обрезалась вдруг с потолка до земли яркая полоска света и поползла в одну сторону. На ней выступила головастая широкая фигура.