Шрифт:
Аннушка вздрогнула, обернулась к двери, из-за косяка смотрела Параскева.
— Ты не здесь ли, Аннушка? — вглядевшись, потянула она сладко и ласково. — Надо бы там малость… Подь сюды.
Аннушка вскочила и пошла, прилипая к земле, будто на каждом шагу прирастала к ней накрепко. С дороги оглянулась, но Василий припал к лошадиной спине и ничего не видит — не его это дело. Подошла в упор к старухе, чуть взглянула, и упала душа: глаза колют, обжигают позастенной крапивой. Взялась было за дверь — хотела услужить, да Параскева уцепилась, не дала, сама открыла и ждала покорно, пока Аннушка вышла на улицу.
— А она сама, сама, Матренка-то!.. Не уважит ему… сама спуталась с рыжим!.. — страстно и отчетливо сказала Манефа со сна.
Аннушка испуганно приподнялась на локте.
— Чего она там?
Но Манефа пожевала губами и затихла.
Подходило полмесяца, как Аннушку перевели к Манефе: старухе крепко занедужилось.
Низкая тесная келейка с квадратным глубоким окошком была срублена еще в ту пору, как заводили обитель. Порадели строители, воздвигли келейку на славу для самой игуменьи. Гладко тесанные бревна обнялись, полегли друг на друга и не растащишь их теперь, не сдвинешь — все обхватные сутунки. От жилья да от копоти помеднели и закрепли как смоленые. От двери заняла полстены беленая лежанка, а поперек избы у дальней стенки — кровать Аннушки — три топорных толстых плахи на высоких козлах. Плахи застланы серой кошмой, а в головах — из обрубка деревянная пологая катушка.
Душно в келье, смрадно от желтой лампадки. Ночь удалась тяжелая и темная. Не шабаршит по стенкам старая черемуха, что разрослась под углом, и не гудит по белкам полуночная погода — ждут чего-то и леса, и горы. Только речка, как и днем, без устали звенит и плещется. Не к добру затихло: где-то собралась, разгорелась гроза и идет по горам на обитель.
Темное оконце все чаще вспыхивает бледным слабым светом, а за горами неясно и глухо гремит, будто проезжают на тяжелых телегах по высоким деревянным мостам. Земля под келейкой тревожно вздрагивает.
От лежанки тянет жаром. Черная заслонка пялится из темноты широкой пастью с длинными повисшими усами — сохнут, преют на ручках шерстяные чулки. А над пастью, в белом гладком лице — провалившийся глаз — любимая Манефина печурка.
Аннушка отбросила суровую азямину, раскидалась по постели. Волосы полураспущенной косой легли через плечо на кошму. Серая холщовая рубаха спустилась с плеча и впилась крепкой кромкой в горячие груди.
Опять то же. Подряд уже много ночей. Василий. Вот он. Желанный, ласковый, единственный. Вот он, ясный и страшный, непонятный и простой — лежит рядом, мучитель. Выпил кровь до капельки, разорвал на части сердце. Нет спасенья от него, душит ласками…
— Не надо, не надо!.. Ну, иди, иди!.. Возьми меня, возьми. Возьми всю до единого… На, на! Все тебе, все!
Рука тискает груди, стучит и рвется сердце, гонит, по жилам огонь — не потушишь его, не зальешь. Дышать нечем. Потолок навалился, опускается все ниже… Вспыхивают молнии, холодными ножами режут черную глухую ночь. Идет что-то страшное, похожее на смерть. Тело выгибается, ложится в муках грудью на колючую кошму…
— Вот я, вся тут… Возьми!..
— Ой, ой! — в смертельном ужасе кричит Манефа, кричит хрипло и пронзительно, по-заячьи.
Пропал, провалился Василий. Аннушка вскочила, села на кровати, проворно натянула сбившуюся становину на ноги. Манефа стоит на коленях, и ищет что-то на стене руками. Шарит, ловит пальцами и говорит себе под нос непонятное быстрым-быстрым говорком. Подошла к ней Аннушка.
— Бабанька, ты чо это, бабанька?
— Вот она, вот! — уже понятно говорила Манефа. — Заплелась… не распутаешь.
Аннушка поймала за руки, Манефа задрожала и опустилась на кошму, не открывая глаз. Легла и забылась в кошмаре, маленькая, высохшая, уже вполовину нездешняя. Редкие седые волосы были перекинуты косичками вокруг головы, а теперь косички, связанные тонкой холстинкой, отметнулись вверх на изголовье. Красноватый мигающий свет от лампадки ходит волнами по стенам, но лежанке, по свернувшемуся в маленький комочек телу, и представляется это тело, едва прикрытое пестрядинной рубахой, совсем не матерью Манефой, такой строгой, ворчливой и набожной, а прозябшей на морозе девочкой, которая вот-вот не сдержится — заплачет тонким голоском и попросит поесть. Личико перекосилось, сморщилось, сейчас вот дрогнет, обольется слезами.
Аннушка посторонилась, всмотрелась — нет, она это, она, Манефа, и морщинки Манефины — стянули кожу, раскололи углами и клетками, ушли с лица на шею и на грудь, чем дальше, тем мельче. А под кожей уже ничего не осталось, и висит она опустевшими мошонками на шее, на щеках и на груди.
Аннушка стояла, холодея перед открывшейся тайной — перед старым изношенным телом, из которого в мученьях вырывалась душа, и смотрела себе на руки, такие крепкие, зажженные на солнце, подубевшие.
— Вот так же высохнут, вот такое будет все-все тело. Горб за шеей натянет… В руках костыль… Лицо сморщится, — блеснула в памяти зеркальная заводка, где так ловко черпать воду, — погаснет краска, побелеют волосы, зубы вывалятся. Ночью вот так же, на этой лежанке.
Обожгло все тело, по спине проворно пробежали ледяные струйки.
— Нет. Не надо. Господи! Нет. Куда я? Куда я?
Аннушка стиснула лицо ладонями и впилась глазами в черный угол над лежанкой.
— Уйти! Забежаться куда-нибудь?..
По долине стремительно пронесся шумный вихрь, навалил черемуху на стену, загремел неплотной дверью, шустрыми руками с крыши до земли обшарил келейку и убежал в ущелины будить леса и травы. За стеной полыхнуло, сдвоилось ярким солнцем и пропало — свет ушел бесшумно сквозь стены, а перед глазами все еще стоит уголок над лежанкой, где, как днем, виднеется тяжелая от пыли паутина и кусочек моху между бревнами. Но не видно стало ни лежанки, ни Манефы, почернело все в келейке. Аннушка, бессильно уронивши руки, обернулась к кивоту на стене подле окошка, где под тремя рядами образов стоял на столике, покрытом вышитыми рушниками, черный старый Спас. Перед Спасом горела вылитая из узорного стекла лампадка и лежали самодельные свечи.