Шрифт:
В ту зиму я увидел в первый раз дядю Егора. Может, я его и раньше видел, но не припомню. Не был он нам родней и никаким не дядей, просто я его так называл. Родители всегда учили: «Скажи, Юлюкас, спасибо дяде Егору, когда придет». В тот вечер он явился в нашу землянку, такой огромный и неуклюжий, что казалось, не уместится в нашем жалком «теремке». И принес он чудо из чудес — старую керосиновую лампу. Боясь удариться головой о низкий потолок, он, согнувшись, пробрался к столику, чиркнул спичкой, раздался чистый звон стекла, и вот нашу землянку залило мягким, невиданным прежде светом. Никогда у нас не было так светло. Капли на потолке засверкали, заискрились всеми цветами радуги… Не знаю, о чем говорили мои родители с дядей Егором — по-русски я тогда совсем не понимал. А понимал бы, запомнил бы все слово в слово — настолько четко запомнился мне тот вечер. Дядя Егор осмотрел со всех сторон нашу времянку — местами железо прогорело, и в дырочки видно было пляшущее пламя. Потом он вышел и вскоре вернулся с пузатым чугуном в руках. Он нес его, выставив перед собой, и от него исходили вкусные, какие-то небывалые запахи. Это были щи, мясные щи. Я хлебал их полными ложками, обжигая губы, а дядя Егор с какой-то грустью смотрел на меня, кивал головой и покачивал ногой, закинутой на другую ногу. В моей детской головенке зароилась мысль, что ему жалко щей, и я потихоньку спросил у мамы, не отнимет ли он у меня эту необыкновенную вкуснятину. Мама что-то сказала Егору, а сама заплакала и давай гладить меня по голове. Егор встал со скрипучего табурета, а я обеими руками обхватил пузатый чугун и прижал к груди. Зря я боялся — дядя Егор только поерошил мне волосы и вышел, согнувшись в три погибели, едва пролез в жалкую дверь нашей землянки. Отец проводил гостя, а сам глаза утирает. Мать меня схватила в охапку и ну целовать да смеяться, а слезы так и катятся по щекам. Запавшие такие были у нее щеки, обветренные и морозом прихваченные… А чугун так и остался у нас. Не припомню когда — то ли назавтра, то ли позже — мать растопила «буржуйку», а когда прогорели дрова, выгребла уголья что покрупней, сложила в большой Егоров чугун, накрыла железной тарелкой и поставила у моей лежанки: все больше тепло продержится, чем в дырявой печурке. Но когда мои родители вернулись с работы, меня они нашли едва живого. Сам я ничего не помню, только по рассказам знаю, что я был в бреду и сильно меня рвало. Это я, выходит, угорел — нанюхался угара от чугуна с головешками. Но нет худа без добра. После этого случая моя жизнь сильно переменилась. Теперь каждое утро мама закутывала меня так, что даже носа не было видно, а отец брал на руки и относил в дом к дяде Егору. Когда в первый раз поставили меня посреди комнаты, поснимали все платки и шали, когда я увидел просторную и светлую избу, честное слово, мне почудилось, будто я попал в какую-то волшебную, сказочную страну: мне и во сне не снилось, что бывают такие окна, в которые видны и покрытая льдом, занесенная снегом река, и синий бор, и деревенская улица в высоких сугробах, по которой бредут лошадки по брюхо в снегу и тащат розвальни, куда-то направляются съежившиеся люди в шубах и валенках. Можно сказать, что в тот день я впервые взглянул на свет божий. Я нарадоваться не мог огромной, чисто выбеленной печке, от которой шло приятное, мягкое тепло, хотя огня не было видно. Не мог наглядеться на полы с широкими половицами, сухими-пресухими и чистыми, как стол. У нас в землянке пол был настлан из тонких жердочек, сырых и темных, от каждого шага они жалобно стонали, и мне казалось, что им больно оттого, что их топчут. Жена Егора, тетя Настасья, увела меня в кухню, раздела догола и посадила в шайку с теплой водой. Мне было и хорошо, и страшно, но я не плакал, хотя так и подмывало заорать. Даже когда она мылила и скребла мне голову, я не заплакал, потому что вокруг были чужие люди, я первый раз их видел. Вернее, тетю Настасью я видел впервые, а трех ее дочек — Наташу, Ольгу и Надежду — видел и раньше, но запомнились они мне такими, какими были в тот памятный день, когда я очутился в этом волшебном мире.
Были потом и другие подобные дни, и я не могу вспоминать о них без слез и сегодня.
Особенно ярко запечатлелся один погожий, солнечный денек, когда мы с девчонками дяди Егора первый раз вышли во двор. Одели меня в длинный, до пят, ватник, голову повязали мягкой пуховой шалью, ноги обмотали портянками и сунули в скособоченные, болтающиеся на тонких моих ножонках валенки. Должно быть, зима уже шла к концу, даже, возможно, начиналась весна, потому что снег был мягкий и липкий, и старшая — Наташа — катала большие шары, лепила снеговика, а мне отставать не хотелось, но свободные валенки падали с ног, полы ватника мешали бегать, и я спотыкался на каждом шагу, пахал носом снег. Вечером, когда пришли меня забирать домой, я рассказал своим о том, как было весело. Мама почему-то прослезилась, а потом сняла с пальца кольцо и захотела надеть его тете Настасье, а та все пятилась и руки прятала за спину, будто обжечься боялась. Мама все шла за ней и держала тремя пальцами это большое кольцо, а сама что-то горячо говорила, говорила, пока Настасья не рассердилась, покраснела вся и давай кричать: «Нет, нет, нет!» Мама подвела меня к тете Настасье, которая прислонилась к печке и обеими руками сжимала свои красные, горячие щеки, взяла ее за руку и велела мне поцеловать. Так и сказала по-литовски: «Поцелуй, детка, тетину ручку, ведь если бы не она, мы бы тебя, может, и живым не увидели». Я сделал, как мне сказали. Но только дотронулся губами до ее пахнущей мылом кожи, тетя Настасья как вырвет руку да как заорет, будто я собирался ее укусить. Она кричала, вопила не своим голосом, а потом вдруг расплакалась. Так они стояли друг против дружки и обе плакали навзрыд. Тут со страха заревели мы — где нам было понять, что перед нами происходит. Сначала я, а потом их младшенькая — Оля… Эх!
А летом мои родители срубили свой дом. Там тоже кругом тайга да тайга. Только не лиственница, а больше сосна, кедр, пихта. Никто не запрещал строиться, никому дела не было, какое дерево ты рубишь и для чего. Были бы желание да сила. Хоть дворец построй, хоть царский терем. Ну, отец и размахнулся. Конечно, без Егора он бы не справился. Лес, правда, рядом, но бревна на своем горбу не донесешь. Егор на тракторе приволок деревья, он же и строить помогал. Славная вышла изба. Мы потом долго в ней жили, а она все пахла смолой, точно вчера срубили…
Юлюс умолк. Я ждал, когда он продолжит свой рассказ — наверняка в его памяти ожили сейчас и другие воспоминания далекой детской поры. Но Юлюс молчал. Посасывал потухшую сигарету и молчал.
Мы снова взялись за работу. Оставалось поставить печку, сколотить нары, столик, навесить дверь, вставить окна. За плотницкую работу взялся Юлюс, а возню чернорабочего предоставил мне. Возле дверного проема, в углу зимовья, я первым делом сбиваю большой ящик, потом начинаю таскать в него ведрами землю и стараюсь поплотнее ее утрамбовать — на ней будет стоять железная печка. А для того, чтобы стояла она ровно, чтобы ни один ее край не провалился и не осел — подкладываю камни. Под каждый угол печки подсовываю по плоскому голышу.
Юлюс осматривает мою работу, что-то невнятно бурчит, кряхтит, но ничего не произносит. Ни хвалит, ни хает. Лишь чуть погодя, обтесывая топором толстенные чурки для дверной коробки, он начинает разговаривать будто сам с собой. Задает якобы себе такой вопрос: и почему это на заводах и фабриках некоторые люди работают как-то спустя рукава, отчего это всюду развелось столько бракоделов? И сам себе отвечает: а все оттого, что там можно за чужую спину спрятаться. А тут — не спрячешься. Что сотворил — сотворил сам. Как сделал, так и пользуйся. Взять хотя бы нас двоих. Какое зимовье построим, в таком и жить станем. И никому не пожалуешься, никого не обвинишь, если будет тебе холодно, неуютно или дождик на макушку капать станет. То же и с охотой. Когда сезон закрывается и все охотники возвращаются в поселок, сразу видно, кто чего стоит, как в тайге проводил время, сколько километров отмахал по сугробам, сколько пота пролил. Соболей, между прочим, косяками и не ловят, это тебе не рыба. Соболя по одному добывают. Каждый соболек будто на тобой исхоженных определенных километрах выбегает, по речкам пота твоего приплывает к тебе. А я пытаюсь возразить: ведь бывает, что охотнику просто везет, бывает, что в одном месте много зверя водится, в другом — меньше… Бывает, бывает, соглашается Юлюс, все бывает, но для настоящего охотника существует только одна неудача, одно невезенье — болезнь. Но и тут многое зависит от самого человека: поленился загодя позаботиться о дровишках, поленился печку хорошенько протопить, не вскипятил горяченького, а наспех глотнул ледяной воды или снега пожевал — вот тебе и захворал. А соболя никогда не бывает густо в тайге. Каждого надобно отыскать, за каждым день-деньской погоняться по следу. Да, трудно сжиться с тайгой. Лодыря да неженку матушка-тайга не примет, не приголубит, вздыхает Юлюс. «Ты понятия не имеешь, сколько народу каждый год приходит в тайгу попытать счастья. Многие бросают это занятие, уезжают и никогда больше не возвращаются. Потому что здесь, как я тебе уже сказал, за чужую спину не спрячешься.
Сам увидишь, как трудно здесь вытерпеть, когда ты отрезан от всего мира. А может, ты и сейчас уже не рад? Тоскуешь по своей милой цивилизации?» «Нет, — ответил я, — нет, что ты!» Хотя, честно говоря, вспоминал Литву все чаще, все острее чувствовал тоску, но отгонял ее прочь и даже себе самому не решался признаться, что есть, гм, такое дело…
— А сейчас сходи да натаскай щебенки, — распорядился Юлюс. — Не жалей, сыпь как можно толще. Чем выше горку насыплешь под печкой, тем крепче будет она стоять. Не то беда выйдет: донце железное, будет накаляться, тепло дойдет до вечной мерзлоты, растопит ее, и провалится наша печечка сквозь землю… Ясно?
Я кивнул головой, взял ведра и понесся к реке. Набрал темного гравия, поволок полные тяжеленные ведра в гору. От тяжести мои ведра аж трещат, кажется, вот-вот оторвутся дужки. Вытряхнул оба ведра в углу и — снова бегом назад…
Солнце откатывается на запад, и мы кончаем работу. Ночь еще не настала, тянется все тот же полярный день, но около полуночи землю уже заволакивает печальными сумерками. Они ложатся легкой дымкой на зубчатую кромку леса, слоятся в теснинах между гор, сквозной пеленой проплывают над поверхностью реки, а вместе с ними подкрадывается и прохлада. Для костра приходится подбирать плашки потолще. Слава богу, валежника и сухостоя тут предостаточно. Остается лишь разрубить на поленья и притащить к костру. Сложишь горку из трех-четырех ядреных плашек, и горят они, согревают нас, рухнувших по обе стороны костра. И сегодня мы сложили на кострище толстые плашки сухостойной лиственницы, а сами отправились проверить перемет, который поставили пару часов назад. Сейчас у нас дел невпроворот, некогда торчать на реке со спиннингом. А сеть ставить нетрудно, тем более что она у нас небольшая, всего на тридцать метров. Поставил, а сам преспокойно трудись у зимовья, потому что знаешь — рыба будет, сеть работает за тебя. Уже издалека видать, как прыгают поплавки, как мечется серебробокая рыба, запутавшись в ячеях. Я кинулся к сети, порываясь тащить ее на берег, но Юлюс удержал меня. Похоже, таймень попался, говорит он и убегает за мелкокалиберным ружьем. В самом деле, в углу перемета из воды торчат словно грабельные зубья. Сначала я подумал, что течением принесло какую-нибудь причудливую ветку или корягу, а это, оказывается, спинные плавники тайменя торчат. «Тяни!» — говорит подоспевший Юлюс. Я стал тянуть сеть с большой осторожностью. Чувствую, как в ней бьется рыба — всякая-разная мелочь, но даже не гляжу на нее, а только глаз не спускаю с тайменя. Идет он покамест послушно, не противясь и не мечась. Когда мы подвели на несколько метров, я так и ахнул: огромная рыбина плавала совершенно свободно, лишь жабрами с одной стороны зацепилась за ячею сети. «Достаточно ей вильнуть хвостом и — только мы ее и видели», — подумал я, и в тот же миг ударом бича щелкнул выстрел, таймень дернулся, но тут же перевернулся навзничь, выставив желтовато-белое крупное брюхо. Юлюс бросился к рыбине, схватил за жабры и волоком вытащил на берег, потом отшвырнул подальше от воды. Из простреленной головы тайменя сочилась струйка крови и, вмешиваясь с водой, окрашивала береговую гальку в оранжевый цвет. «Мелкий тайменишка, — сказал Юлюс, хотя было в этой рыбине не меньше десяти кило. — Настоящей ухи наварим». Он вынул из ножен охотничий нож, отрезал рыбе голову, захватив и часть затылка, затем двинулся к сети, задумчиво проговорив: «Поглядим, что там еще бог послал». Что ж, если это и впрямь бог послал, то надо признать, что он оказался щедрым. В сети трепыхалось с дюжину хариусов, штук шесть усеянных красными пятнышками ленков да тройка отливающих серебром сигов. Последние особенно обрадовали Юлюса. Он отирал руки, причмокивал губами и твердил, что ужин сегодня будет королевский. Редко он так открыто, без стеснения обнажал свои чувства. Мигом вспорол брюшки у сигов, соскреб чешую, выпотрошил, вырезал хребты и тут же обильно посолил и наперчил. «Через полчаса сможем отведать», — сказал он. «Невареных-нежареных?» «Да, сырых, — кивнул он и добавил: — Настоящие жители здешних мест сига не варят и не жарят — сущий грех портить такую рыбу». Затем он набрал полведра воды и окунул туда голову тайменя. Рыба взирала из ведра на этот мир, как мне почудилось, злыми и одновременно задумчивыми глазами, устремленными в одну точку, известную лишь ей одной. Это был пристальный взгляд, и выдержать его было тяжело, и в меня впервые закралось сомнение: правда ли, что рыбы не знают своих детей?
Мы выпотрошили всю рыбу, тайменя засолили и спрятали под мох, на мерзлоте, остальные тушки нанизали на проволоку не посолив. Будет юкола для собак. За два-три дня подвялятся на солнце, сможем кормить Чингу и Чака. Ну а сегодня всем достанется вдоволь тайменьей головы и мясистого балыка.
Сиг от соли сделался розоватым и выглядел вполне аппетитно, но я жевал опасливо, а Юлюс хохотал так, что обе собаки подняли морды и поставили уши торчком. Потом он вдруг помрачнел и спросил, ем ли я селедку. Я ответил, что никогда не отказываюсь. Юлюс укоризненно покачал головой и заметил, что селедка — та же сырая рыба. Только просолена несусветно да черт знает сколько киснет в бочках, пока попадает на стол. А люди-людишки поедают это пересоленное старье да еще нахваливают. А дашь им свежего сига — брезгуют. «Да разве можно сравнить несчастную селедку с родичем лососевых?» Он смотрел мне прямо в глаза и ждал ответа, и мне вспомнился пристальный взгляд тайменьих глаз. Я понял, что спорить бесполезно. Мы все равно не поймем друг друга. Неужто Юлюс маньяк, который без малейшего зазрения совести сметет пресловутую цивилизацию с лица земли? Или передо мной психически больной человек? Ведь я о нем почти ничего не знаю. Прилетел в поселок, искал опытного охотника, чтобы взял меня с собой в тайгу, случайно узнал, что есть такой охотник, к тому же литовец — Юлюс Шеркшнас. Мне объяснили, как отыскать его дом, и я с ним познакомился. Он стоял тогда спиной к калитке, что-то держал в руках, суетился возле металлической бочки, из которой валил едкий дым. Мне подумалось: человек собрался коптить мясо. Кто же еще в этих краях займется копчением мяса, если не выходец из наших краев! Местные люди мясо вялят. Поэтому я обратился к нему по-литовски: «Бог в помочь!» Прут, на который были нанизаны куски мяса, выпал у него из рук и грохнулся наземь, но человек стоял точно вкопанный, даже не повернулся в мою сторону. Я поздоровался еще раз, он повернул голову и долго глядел испытующим взглядом, по-прежнему не раскрывая рта. Позже, через несколько дней, Юлюс признался, что в тот миг он подумал: «Почудилось!» Ведь говорящего по-литовски в здешних местах днем с огнем не отыщешь. Действительно, он смотрел на меня как на привидение. Потом сделал шаг в мою сторону, не поздоровался еще, но все же потрогал за плечо, словно желал убедиться, что перед ним не дух бесплотный, а живой человек. Его поведение тогда не показалось мне странным: человек давно не слышал родной речи, к тому же я нагрянул так внезапно, и моя вина здесь есть — ведь могла сделаться с человеком самая настоящая каталепсия. Не усмотрел я ничего подозрительного и в его споре с бригадиром тогда при разгрузке, а ведь можно было отнестись к этому серьезнее, разобраться, что к чему. То, что глаза его меняют цвет, — разве это ничего не значит? За сумасшедшими наблюдается такое. А ящик стекла, который он втащил на косогор? Ведь душевнобольные часто бывают сильны, как лошади. Особенно в минуты сильного возбуждения… От такого можно чего угодно ждать. Никогда не знаешь, что ему стукнет в голову. А ведь мне с ним жить под одной крышей… Господи, помоги ему! И мне — мне тоже помоги.