Шрифт:
Четвертая глава
Мы обрубили сучья с верхних участков лиственничных стволов, остатков наших строительных материалов, и смастерили пару приставных лестниц. Недалеко от зимовья присмотрели место для лабаза — так здесь называют кладовые для продуктов, которые устраиваются высоко над землей. Выбрали средней толщины лиственницы, как нарочно росшие гурьбой на небольшом, почти квадратном клочке. Приставили наши лестницы, забрались наверх и спилили верхушки у четырех деревьев. Теперь они походили на четыре столба, надежно врытых в землю. На этих сваях мы и разместили свой лабаз, с виду смахивающий на небольшую сторожку. Стены сложили из тонких бревнышек, навели крышу и даже обшили толем, вставили дверь, вместо петель приколотили по куску резины, вырезанной из старой автомобильной покрышки. У Юлюса все было загодя предусмотрено и заготовлено: ящик с инструментами, всякими гвоздями и железяками он берег так же тщательно, как ружья. В лабаз мы перенесли все съестные припасы: муку, крупу, сахар, соль, чай, бутылки со спиртом. В зимовье оставили ровно столько, сколько нужно на один раз, так как там уже начали поскребывать мыши. После того, как все было поднято наверх, аккуратно составлено и укрыто, мы слезли вниз по лестнице и еще долго стояли, задрав головы — не могли налюбоваться. «Настоящий домик для гномов», — сказал Юлюс. И правда казалось: вот-вот откроется крошечная дверка и выглянет оттуда человечек с бородой в смешном колпаке. Ей-богу, славный домик. «Это еще не все», — сказал Юлюс. Он выбрал мощную колоду и вытесал из нее толстую дубину. Потом загнал в нее множество острых металлических спиц, прикрепил к концу троса и, забравшись наверх по лестнице, подвесил у дверки лабаза. От медведя, пояснил он. Допустим, косолапый и заберется наверх, а дубина с острыми шипами не даст ему вломиться в избушку-лабаз. Медведь попытается откинуть прочь эту помеху, ударит лапой, а дубина — трах его по носу… Отец рассказывал, что в старину такие дубинки с шипами вешали перед бортью — дуплом лесных пчел, а внизу, под деревом, забивали в почву острые колья или клали борону. Вчера недалеко от нашего нового зимовья, в старом русле небольшой и почти пересохшей речушки, мы обнаружили следы. Медвежьи. Совсем свежие, как определил Юлюс. Зверь был крупный. Когда я увидел эти четкие следы на черном песке, я подумал, что здесь прошел какой-то исполинского роста человек: настолько медвежий след на первый взгляд походит на человечий. Отчетливо отпечатались все пять пальцев, вдавлена стопа и круглая пята. И если бы не закорюки когтей, в самом деле можно принять этот след за человеческий. Встретились нам и волчьи следы. Недаром прошлой ночью нас будил собачий лай. Мы ночевали уже под крышей нового зимовья. Юлюс спал в спальном мешке, выбираться оттуда ему, кажется, было лень, он прислушался к лаю собак и сказал: «Небось волки бродят, выйди взгляни». Я взял ружье и вышел, протиснувшись в узкую дверь жилища. Собаки обе глядели куда-то в тайгу и время от времени подавали голос. Чинга прижалась к моим ногам, и я почувствовал, как она дрожит всем телом, будто ее выкинули на трескучий мороз. Я постоял, повертелся вокруг заимки, но нигде никого не заметил, не уловил ни шороха, ни треска валежника, поэтому вернулся назад. Еще долго не могли успокоиться наши собаки, их рычание слышалось прямо за дверью зимовья. Раньше они никогда не устраивались на ночлег у порога. Видать, за шкуру свою испугались… После того, как мы осмотрели медвежьи следы и пошли по ним вдоль русла пересохшей речушки, я спросил Юлюса, что внушает ему наибольший ужас, вообще — чего он боится больше сего на свете. «Жадности людской», — сказал он. Да, да, так сказал — не медведя, не какого-нибудь зверя лютого, а человеческой жадности.
— Деревня наша, как рассказывал отец, была вытянутая — вроде кишки в три километра. Даже улицы в ней не было — так, полоска берега, бессовестно размолоченная колесами и гусеницами, со множеством глубоких ухабов, в которых после дождя набиралось столько воды, что взрослые боялись за малолетних детей — в такую яму угодит какой-нибудь карапуз, недолго и захлебнуться. А частенько весной дорогу заливало полой водой, и людям приходилось плавать на лодках, точно в какой-нибудь Венеции. Все дома стояли только с одной стороны этой улицы, чуть на взгорке. Нашим ближайшим соседом был Любомир Вениаминович Островой. Это был пожилой человек, он прошел всю войну и, как рассказывали люди, оставил свою подпись на самом рейхстаге. Был дважды ранен и, когда малость выпивал, выкрикивал: «Ты меня не трожь, бо я контуженый, за себя не отвечаю!» Крики эти чаще всего относились к его жене Любаше, которая не позволяла ему опохмеляться. Трезвый и даже пьяный, он был как человек, даже можно сказать — добрый человек. Но неопохмеленному ему лучше не попадайся на глаза, не путайся под ногами. Эти его «заходы» часто кончались тем, что деревня на день-два оставалась без хлеба: Любаша была в нашей деревне пекарем. Он избивал ее до такой степени, что та не могла выйти на работу. Возможно, не столько из-за побоев, сколько от желания настроить против него людей: сама она была против неге бессильна.
Островой тоже работал при пекарне. Пилил да рубил дрова, ухаживал за лошадью, на которой возил хлеб из пекарни в магазин. Со спиртным в те времена было худо. Но наш сосед сам изготовлял бражку — чего-чего, а дрожжей в пекарне достаточно. Поэтому нередко от Острового с приличного расстояния несло сладковато-приторным запахом, даже собаки отворачивали морды.
Хлеб он возил в огромном фанерном ларе, установленном на телеге с широким и плоским дном. Когда бывал в духе, нам, детишкам, разрешал забраться на телегу. Усадит, бывало, нашу банду вокруг ларя, а мы помогаем ему выгружать еще теплые, вкусно пахнущие буханки хлеба.
А сколько бывало радости, когда он давал нам прокатиться на лошади до реки, где мы успевали и лошадь напоить, и сами ополоснуться. Особенно в жаркий день.
Но самым большим счастьем были для нас коржики, которыми угощал Островой. Выпекал он эти коржики из той же муки, что и хлеб, но вкуса они были необыкновенного. Крохотные, с кукиш величиной, они имели самый замысловатый вид: то тебе маленький щенок, то гусенок, мишка, белочка, а иногда просто что-то невразумительное налеплено. Коржики были темно-коричневые, с обеих сторон подрумяненные, их корочка вкусно хрустела на зубах. Лучшего лакомства мы не только отродясь не пробовали, но даже и вообразить себе не могли. Мы только мечтали, что настанет такой замечательный день, когда Островой напечет нам этих коржиков много-премного или по одному на брата, но зато это будет коржище размером с капустный кочан. Однако господь-боженька нашим мольбам не внимал, а судьба все не слала нам этого дара. Сейчас, когда я вспоминаю те дни, мне кажется, что баловал нас Островой потому, что своих детей у него не было… Этот человек подразделял все население земного шара на три нации: русских, немцев и евреев. В деревне кроме старых сибиряков-русских жили еще поволжские немцы, литовцы, латыши, эстонцы, но всех последних он именовал евреями. Детишек он сзывал так: эй, вы, жиденята, подите сюда, смотрите, что вам дядя Любомир приготовил. Он раздавал свои пахучие коржики и приговаривал, что Любомиром зовется не просто так, а потому, что любит он и весь мир, и всех людей в мире, даже жидов…
Не помню, откуда и как раздобыл Островой сибирскую лайку. Об этой собаке рассказывали чудеса: будто бы если учуяла она соболя, тому уже не сберечь своей драгоценной шубки; если натравишь ее на сохатого, непременно загонит, вцепится мертвой хваткой в бабку и будет висеть, пока тот не остановится, а потом будет держать день, и два, и три, не даст шевельнуться, сама станет звонко кликать хозяина; пустишь ее по косульему следу — можешь спокойно разводить огонь, ставить котел, потому что свеженина тебе будет; о белках и говорить нечего, с такой собачкой бей их хоть сотнями, были бы только ноги крепкие. Говорили, что собака эта и медведя берет. Мол, цены такой собаке нет. Во все времена в Сибири за добрую собаку коровы не жалели, ведь с приличной собакой за один сезон и на десять коров зашибешь. Говорили, будто старые охотники Островому сулили за эту лайку сказочные деньги, но тот ни за какие сокровища не соглашался расстаться с ней. И берег он собаку, и холил, как иной дитя родное не холит. Лайка эта никогда не носилась по всей деревне, как остальные собаки. Всегда сидела дома на длинной цепи. Конуры для нее Островой не заводил, но в двери сарая у самой земли выпилил лаз. В хорошую погоду лайка бегала на цепи по двору, а в ненастье, в дождь и ветер — забиралась в сарай через свой лаз. Чужих собак Островой безжалостно гонял от своих ворот, как злейших врагов. Он похвалялся, что его лайка ощенится такими же ценными собачками, как она сама. В отцы будущих щенков он прочил красивого, крупного кобелька, который тоже славился своими охотничьими талантами. Но, как говорится, человек карты мечет, да колоду черт тасует. Так и со свадьбой этой собачьей вышло. Ведь собака тебе не докладывает, когда у нее течка наступит. В один прекрасный день застал Островой свою любимицу в сарае с каким-то несуразным дворнягой-псом. Мы в это время с соседом Виталькой играли в нашем дворе. Островой подозвал вас к плетню, перенес обоих на свою половину и говорит: «Айда, цирк покажу. Только пособите мне. Договорились?» Как не договоришься, если тебе обещают чудо-юдо невиданное — цирк! А он увел нас за собой в сарай и дверь наглухо запер. Виталька увидал собак друг на дружке и говорит:
— Подумаешь! Такой цирк мы каждый день смотрим!
Что правда, то правда. Собачья свадьба нам была не в новость, в деревне собак множество, и мы ничего особенного в том не видели, когда они играли.
— Это еще не все, — сказал Островой.
Для начала он подобрал крепкую веревку и завязал петлю, накинул ее кобельку на шею, а потом принялся лупить его палкой. Собаки заметались, завизжали, заскулили, потом наконец с трудом освободились друг от друга. Лайка тут же шмыгнула в лаз и выскочила во двор, кобелек хотел увязаться за ней, но Островой держал его на веревке, не пускал. Пес уже просунул голову в лаз, задняя половина его тела еще не протиснулась, и Островой вогнал в лаз полено. Пес застрял — ни туда ни сюда. Потом сосед велел мне держать пса за одну лапу, а Витальке — за другую, вынул охотничий нож, наклонился, сунул обе руки кобельку под брюхо, а тот как завыл, как стал выдираться, дергаться, мы и удержать не могли. Но в нашей помощи уже не было никакой нужды. Островой, по-прежнему согнувшись, вытащил полено, а потом встал во весь рост — мы увидели его окровавленные руки, в которых болталось несчастное мужское хозяйство бедного кобеля.
— Будет знать, как породу портить, — сказал Островой, пинком распахнул дверь и выбросил кровавый комок вон.
— Ты — Гитлер! — выкрикнул, опамятовавшись, Виталька и молнией метнулся за дверь, чтобы Островой не сцапал его своей кровавой ручищей. Мой друг, захлебываясь слезами, стоял посреди двора и твердил это единственное слово. Островой схватил меня за руку и спросил:
— И ты так думаешь?
— Самый настоящий Гитлер! — не сказал, а истошно проорал я.
Он только скрипнул зубами, еще крепче стиснул кровавой лапой мою руку и отволок к родителям. Дома была только мать. Она слушала жалобу соседа (где это видано, чтобы малый взрослого такими словами крыл!), а сама потихоньку вытаскивала из веника березовые прутья. Потом прямо на глазах у Острового стала меня пороть. Секла, а сама приговаривала: я тебя отучу от этой новой моды, будешь знать, как со старшими разговаривать, я тебя отучу… Она даже не спросила у меня, в чем дело, не полюбопытствовала, за что мы с Виталькой так… И это мне было обиднее всего. Она секла меня розгами, а я не орал, молчал, стиснув зубы, а если и обронил слезинку-другую, то лишь от нестерпимой обиды. Видимо, мать думала, что я паду на колени, стану просить прощения, пообещаю исправиться. Но я молчал. И это просто бесило ее. Лупила она что было мочи, уже не разбирая, как да что, по какому месту. И вдруг, увидав кровавые рубцы, сама как заревет! В тот день у меня впервые зародилась мысль, что взрослые люди как бы составили между собой заговор против детей. Достаточно им сказать друг другу слово — и ты осужден. И ничего тебе не поможет — ни жалобные слезы, ни самые истовые клятвы, раскаяние. Взрослым просто дела нет до них… А еще неделю спустя случилось другое, что еще больше подтвердило эту мою мысль. У Виталькиной матери пропали часы. Немецкие. Трофейные. Наручные. Привез их Виталькин отец, когда вернулся с фронта. И были они, как вопила на весь двор Виталькина мамаша, «из чистого золота». Такой дорогой вещи, такого богатства в нашей деревне не было ни у кого, даже до войны никто подобного в глаза не видел. В тот день посторонние к ним в дом не заходили. Только я. Полдня мы с Виталькой возились у них во дворе и в доме, а когда я ушел, мать хватилась своих бесценных часиков. Она, конечно, первым делом помчалась к нам и орет: я, мол, украл ее драгоценность. Я реву, я божусь — не брал я, даже не видел ее часов, но мать и слышать не желает. Снова надергала из веника розог и снова в кровь иссекла мою бедную задницу… А на третий или четвертый день проклятые часы нашлись. Сама Виталькина мамаша оставила их во дворе у рукомойника и забыла. Как нашла, прибегает к нам и лезет ко мне целоваться. Но мой отец выставил ее за дверь, а матери сказал, чтобы больше никогда и пальцем не смела меня тронуть. В тот день, помнится, я подумал, что, пожалуй, не все взрослые против детей. Уж папка мой, по крайней мере, не из их компании. Ни он, ни дядя Егор.
Это Юлюс рассказывал вчера у пересохшего ручья, где мы заметили медвежьи следы. После этого он замолчал и целый день был угрюм. Ходил, точно глухонемой, вдоль речки, нашел брод у мелкого порожка, перешел на другой берег и буркнул: «Тут будет хорошо». Мы ведь искали место, чтобы ставить верши. Лососевые рыбы Сибири — хариус, ленок, таймень — нерестятся весной. В эту пору даже мелкие ручьи разливаются, становятся полноводными, с рокотом пенятся в теснинах, даже крупные валуны увлекают за собой, тащат камни, гальку. В такие-то ручьи и протоки устремляются на нерест лососевые рыбы. Они поднимаются в верховья, в те места, где испокон веков нерестились их предки, где когда-то они сами вылуплялись из мелких икринок и становились мальками… Я заметил Юлюсу, что такому постоянству и верности родным местам человек может только позавидовать и что впору ему поучиться у рыб. И хотя они не знают своих детей, но в каждой икринке находятся их гены, которые передают потомкам этот зов родимых мест, эту потребность прийти туда, где ты родился. Не знаю, уловил ли Юлюс мой намек, не отличавшийся ни тонкостью, ни тактом, но он долго смотрел на меня своими синими глазами, однако ни слова не проронил. Только провел ладонью по лбу, небрежно так, словно отмахивался от комарья. Или от каких-то мыслей, которые иногда еще назойливей и мучительней донимают, чем все комарье на свете. Кто его знает… Итак, рыба поднимается на нерест. После нереста она часто так и остается в верховье реки, где в самую знойную пору вода бывает ледяная и насыщена кислородом — ведь подпрыгивая на каменистых участках, взлетая брызгами в воздух, обрушиваясь вниз в водопадах и порогах, она собирает по пути самые чистые воды ключей, родников, бьющих из глубин. И живут королевские рыбины в этих хрустальных водах целое лето. Лишь под осень, когда по ночам начинает подмораживать, а поверхность мелких болотцев затягивается тонкой паутинкой льда, рыба, как выражаются туземцы, начинает «скатываться» вниз, в большие реки в поисках глубоких омутов для зимней спячки. Этот «откат» в низовья — наилучшая пора для лова вершами, так как рыба идет косяками. Первыми движутся таймени, затем ленки и под конец хариусы. Бывает, что в одну вершу набиваются разные представители благородного семейства лососевых… Сейчас, понятно, верши ставить рановато, но самое время подготовиться. Поэтому мы с Юлюсом до вечера собирали в пересохшем русле реки большие камни, такие, что еле подымешь, и перекрывали ими ручей от берега до берега. Юлюс трудился на одном, я — на другом берегу. Мы притаскивали камни и складывали их на гребне мелкого порожка — камушек к камушку, чтобы ни щели, ни зазора, куда может проскочить рыба. Только на середине порога оставили нечто вроде ворот шириной около двух метров, и вода устремилась сюда мощным потоком. Но и там, в самих воротах, мы уложили на дне кучку больших камней, то есть образовали тоже подобие порога, через который вода перекатывалась, как через горку, а затем резко падала вниз. Вышло что-то вроде небольшого водопадика. Рыбе, напирающей с верховья, нет иного мути, кроме оставленных нами ворот, а нагроможденный порожек не даст ей заметить расставленные за водопадом ловушки — сплетенные из прутьев верши, погруженные на дно ручья. Рыба устремится на поиски глубокой воды для зимнего покоя, а угодит в наши бочонки. Просто и удобно.