Шрифт:
«Ну, чего столбом стоишь? Такси давно ждет. Давай–ка домой».
На сером кафеле печки силой моего горячечного взгляда расцветают фейерверки золотых шаров и георгин, как летом по всем углам нашего сада. Разлепив тяжелые веки, я беру цветные карандаши, бумагу и рисую круг: солнце. Одна половина его желтая, вторая синяя. У солнца есть обратная сторона, сказал мне отец. Когда на нашей стороне солнца жарко, на обратной наверняка идет снег, и солнечные жители надевают пальто и шубы. Я рисую солнечную девочку в каракулевой шубке и валенках, точь–в–точь как у меня. Она играет на той стороне солнца и лепит пирожки из снега. Вот она смотрит на голубую землю, где я тоже смотрю вверх, пытаясь увидеть девочку на обратной стороне солнца.
Бабушка Вера приносит мне чай, и я пью, панически боясь проглотить хоть одну чаинку. Два раза в день приходит медсестра из поликлиники делать мне укол. Услышав энергичный стук калитки, я прячусь под кровать, в самый дальний, к печи ближний, угол. Бабушка виновато оправдывается, но силу применить не умеет. Положение спасает случайное открытие: стоит начать читать вслух одну из моих любимых сказок, как я завороженно выползаю из–под кровати прямо в кроваволаковые коготки медицинского работника. И бабушка терпеливо читает про сестрицу Аленушку и братца Иванушку, про дэвов и джиннов, про китайскую принцессу, которая брала в рот волшебную жемчужину и превращалась в лисицу. Огромная черная лисица носилась по округе, ее вздыбленная шерсть переливалась в свете луны, ощеренные клыки и глаза блестели. Лисицу нельзя было убить: луна защищала ее и отдавала ей свою силу. Я требую продолжать чтение, но бабушка откладывает книжку, ей некогда: до прихода со своих служб всех домочадцев она должна принести дров, растопить русскую печь на кухне, наносить воды из колонки, замочить в огромном корыте белье и долго стоять, согнувшись, в клубах пара, а из–под рук ее будут рваться тугие пузыри простыней. Ей надо успеть накрыть большой круглый стол в гостиной, на котором уже стоит кастрюля с золотистым бульоном, а на синем, в тон скатерти, блюде аппетитно лежит ладный кусок отварной телятины. За стеклом серванта темнеет изюмом испеченная с утра медовая коврижка. Неудивительно, что все члены семейства предпочитают обедать дома. После того, как близкие, насытившись, разойдутся по своим конторам, она нагреет воды, вымоет посуду, уберет в комнатах, спустится в погреб за новой трехлитровой банкой рубиновых помидоров, принесет дров, вынесет помойное ведро…
Подай, принеси, уйди. Дни похожи друг на друга, как пакеты для мусора разового использования, — удобство, о котором она представления не имеет; каждый доверху наполнен шелухой быта, и надо поскорее избавляться от этого сора. Деревянной лопатой она чистит снег от поленницы дров до гаража, где стоит «Победа» мужа (зимой шофер возит его на служебной), от гаража до отхожего места. Из снежного холмика между поленницей и старой сливой ребро лопаты извлекает на свет «секреты», которые внучка спрятала здесь, играя: обломок пляжных очков с единственным стеклышком, перламутровый колпачок от губной помады, янтарную бусину и похожую на ракушку клипсу. Она смотрит на эти хрупкие от мороза, разлученные с теплым женским миром вещицы, которые живы только в паре или среди множества себе подобных, и ей вдруг становится не по себе. Возвращаясь в дом, видит на дорожке неизвестно откуда взявшуюся здесь сосновую ветку; возле самого стебля желтые иголки заиндевели, точно крашеные седые волосы, которые отросли от корней, и сердце у нее снова болезненно сжимается. Она относит эти недомогания на счет нервов и усталости: после смерти долго болевшей мачехи ей плохо спится. Да и семейная жизнь сына в крохотной комнатке с кафельной печкой тревожит: после рождения внучки строптивый характер невестки проявился с полной силой. Других причин она не ищет, потому что знает: стоит поддаться беспричинной тоске или начать задумываться о чем–то, выходящем за рамки круга, который начертил для нее муж («Бабина дорога — от печи до порога» — так она сама определяет границы этого круга), как оказываешься словно бы в незнакомом городе, где на твое «Который час?» встречные враждебно молчат, как будто каждый из них — оборотень и боится, заговорив, утратить человеческий облик. В толпе собственных мыслей ею овладевает детский страх потеряться. Она знает одно лекарство от грустных мыслей: работу. Сделать то–то, а потом то–то, окружить себя множеством забот, возложить их, словно камень сестрицы Аленушки, себе на грудь.
Тяжел мой камень, братец, не всплыть мне со дна.
Бабушка Вера была тунеядкой, именно так называла ее моя мать. «Ты попроси, попроси — пусть покажет свою трудовую книжку!» — кричала мать сидя у телевизора, где на черно–белом экране сменяли друг друга Иосиф Кобзон, Лев Лещенко и Муслим Магомаев: три олицетворения нескромной женской мечты на тему «Кабы я была царица». Кроме этого, бабушка была то «еврейкой» (мать произносила, со смаком напирая на «ж», другое слово), то «татаркой» — в зависимости от градуса человеконенавистнического настроения матери, кстати, пропагандиста школы марксизма–ленинизма. «А когда твои жиды уберутся в свой Изра–а–эль? — подавал голос с дивана неопохмеленный отчим, даже в таком состоянии чутко улавливая слово–код. — Хорошо бы и тебя с собой забрали!» Последнее относилось, конечно же, ко мне. «У тебя на столе грязно, как у твоих евреев!» «Опять посуду не помыла — переняла у своих татар!» Эти беспричинные нападки на людей меня возмущали. Национальная принадлежность в стране моего происхождения (а стало быть, и в семье средних размеров матрешке из общеупотребительного набора «Родина», матрешке, которая разбиралась на две последних: мать и дочь) являлась категорией не паспортно–генеалогической, но оценочной, поскольку ни еврейкой, ни татаркой бабушка на самом деле не была. Утверждая причастность бабушкиных предков к бесчинствам Орды, мать апеллировала к признанному авторитету — дворничихе Таньке, в прошлом стрелку ВОХР. Эта рисковая женщина после выхода на пенсию успела еще отстрелять пару легкомысленных «врагов», трудясь на посту охранника каких–то складов, а потом долго служила кондуктором в автобусно–таксомоторном парке, директором которого был мой дед. «Зайцы» ее боялись невероятно. Время от времени дворничиха приходила к моей матери пожаловаться на бесчинства детей; далее следовал апокрифический сказ о том, как Танька мылась вместе с моей бабушкой в душевой автопарка (старики жили в доме без водопровода, и бабушка иногда приходила на работу к мужу, чтобы воспользоваться благами горячего водоснабжения), — и вот, во время совместной помывки, Танька узрела нечто такое, что сразу убедило ее в азиатском происхождении бабушки. Чем одна национальность в голом виде отличается от другой, Танька умалчивала, однако это не мешало моей матери верить ее бдительному чутью. А «еврейкой» моя бабушка оказалась просто так, поскольку мать ее не любила. Должна ж была существовать у этой неприязни законная причина. В данном случае, причина легко меняла порядок со следствием. Впрочем, в стране моего рождения образчики такой логики редкостью не являлись — скорее, наоборот.
Сама же мать была женщиной, несомненно, трудящейся, а стало быть, доброкачественной во всех отношениях. Завод, где она с девяти до шести щелкала на счетах, специализировался на изготовлении колеса по собственной, социалистической технологии, то есть не так, как это колесо принято ваять у всего вражьего забугорного человечества. На заводе колесо выпускали квадратным, стесывали углы, затем длительно обкатывали по рационализаторской методике некоего Сизифова, по данным заводского музея — первого стахановца. После этого кругообразные изделия подсчитывались, а данные (сильно округленные) передавались наверх. Именно за процесс передачи данных и отвечала моя мать. Так что жизнь ее являла собой пример полного и беззаветного служения обществу, что давало ей повод считать себя женщиной передовой, даже прогрессивной, как Анжела Дэвис или Валентина Терешкова, а главное — презирать свекровь, пользы обществу не приносившую.
Вероятно, мать представляла себя женщиной свободной и в сфере семейно–брачной: после того, как ею и отцом была получена новенькая, с иголочки, квартира, мать выставила отца из комфортабельного элизиума с видом на центральную улицу, объясняя свой поступок несходством характеров. В переводе на бытовой язык это означало, что отец не матерился, не «злоупотреблял» и, следовательно, не мог, надравшись до положения риз и угрожая короткой расправой, выгонять ее на лестницу подъезда, где обсуждали последний футбольный матч курцы в трениках. А нож в руках отца, исключая цели сугубо хозяйственные, появлялся лишь в тех случаях, когда он, заочный студент юрфака и эксперт–криминалист, возвращался домой с места происшествия, суть которого состояла в том, что этим самым ножом, теперь окровавленным и упакованным в целлофан в качестве вещдока, кто–то кого–то ранил или убил. Следует считать, что отчим, через некоторое время занявший место отца, — как восторженно рассказывала завсегдатаям дворовых лавочек Танька, отчим с шиком подкатил к нашему подъезду на последней модели «Жигулей», — полностью сошелся с матерью характерами. Этот обладатель двух сакральных, наподобие жезла и державы, предметов (первый находился в дачном поселке и именовался «коттеджем», второй теперь парковался на газоне под нашими окнами) имел еще и брата, плодотворно носившего майорские погоны за пределами одной шестой части света. Оттуда брат отчима вывез количество добра, превышавшее его живой вес в десятки раз, как у муравья. От полного опустошения страны, где стояла Западная группа войск, спасло лишь то, что это трудолюбивое насекомое сменило свою дислокацию. Благодаря стараниям сородича, отчим опохмелялся исключительно импортным пивом, носил импортные вельветовые костюмы, а хриплые блатные ритмы, которые исторгались из окон его «коттеджа», неслись из японского магнитофона. По этим причинам полные, всегда влажные губы отчима застыли в гримасе высокомерного презрения ко всем, кто опохмелялся «Жигулевским», ходил в костюме производства швейной фабрики им. Н. К. Крупской и слушал пластинки фирмы «Мелодия». Он имел огромное, беременное пивом брюхо, знал толк в галстуках и имел их великое множество, умел изобретательно материться, знал бессчетное количество анекдотов про особенности национальных меньшинств, а также любил, когда матери не было дома, декламировать мне похабные стишки. Вваливаясь вечером в квартиру, Брюхатый некоторое время священнодействовал у одежного шкафа, пристраивая свои драгоценные костюмы и галстуки, после чего сразу же укладывался на диван перед телевизором. Его голые, неожиданно розовые пятки похотливо налезали одна на одну на ручке дивана. Единственное, ради чего солнце нашей вселенной отрывало утомленный взор от футбола, был священный ритуал жарки мяса. Брюхатый вершил обряд собственноручно, не доверяя матери, и сам же жадно съедал приготовленное прямо со сковороды, макая в нее горбушку.
Как такое существо могло вызвать любовь? Возможно, это было частным проявлением закона Стеклянного Яйца. А может быть, у этой страсти было и научное объяснение: периодически с охотничьим гиканьем затравливая мать, точно косулю в загоне, в ванной комнате, в дверь которой он при этом, грязно ругаясь, колотил кулаком, Брюхатый с бодрым энтузиазмом хорошо оплачиваемого гештальт–терапевта воссоздавал для нее изначальную обстановку ее детства. Когда я одним погожим летом провела каникулы у деда и бабки с материнской стороны, моим главным воспоминанием осталось не анемичное Балтийское море, не разукрашенный флажками корабль в порту военного городка, куда дед, в пахнущей нафталином форме капитана третьего ранга, торжественно вел меня за руку, и даже не кубик сухого концентрата какао, который я с наслаждением грызла. В моей памяти остался дед другой, страшный: в порванной на груди тельняшке, со струйкой крови на щеке, дико орущий что–то нечеловеческое и замахивающийся топориком для разделки мяса на испуганную, мелко крестящуюся бабку.
В тот год, когда была сделана эта фотография, моя робкая душа еще стояла в очереди за своим земным воплощением; самые нахальные с традиционным вопросом «Что дают?» (историческим правопреемником вопроса «Что делать?»), активно работая локтями, протиснулись вперед. Очередь, впрочем, довольно быстро двигалась, опережая темпы построения социализма в одной, отдельно взятой стране. На снимке мои будущие мать и отец кормят лебедей на экскурсии в Москве. Располневшую фигуру матери облегает короткое, по моде, платье, сшитое бабушкой по выкройке из журнала «Работница и крестьянка». В чем одет отец, не видно — видна только рука, обнимающая мать за плечи, и густые пышные кудри. В неуверенном положении этой руки, лежащей на плече женщины как–то боком, не по–хозяйски, читаются робкая нежность, зашкаливающая гордость обладания и мучительный страх утраты, которая — мы всегда знаем об этом, когда любим, — на каком- то другом плане уже произошла. Лицо у матери довольное; очевидно, программа уик–энда ее вполне развлекает.