Шрифт:
— Кажется, — пролепетал, так и не поднимая головы, Крутилич.
— Отлично. Ну и третья, тоже совершенно обязательная задача: пойти и извиниться перед Воробейным. Вы его напрасно обидели, напрасно, Крутилич.
Крутилич был побежден, победитель Орлеанцев мог диктовать ему любые условия, мог как угодно издеваться над ним. Но Орлеанцев этого не делал. Все условия его были деловые и отнюдь не обидные, кроме извинения перед Воробейным, но что же делать — можно стерпеть, дело минутное, можно один раз унизиться перед отвратительным человеком, зато впереди столько возможностей, столько удовольствий. Да, единственно неприятно — это условие. В остальном Орлеанцев корректен и великодушен, ничего не скажешь. Он даже вот предлагает пойти в ресторан, встряхнуться немножко; говорит, что если у Крутилича нет денег, сам заплатит; пусть Крутилич не беспокоится.
Но Крутилич идти никуда не может, Крутилич устал, нервы его действительно на пределе. Нет, он останется дома, ляжет спать.
— Но прежде чем спать, — сказал Орлеанцев, уходя, — извольте отыскать свои черновики. Вот так. Желаю успеха.
Затворив дверь за Орлеанцевым, Крутилич вернулся в кресло напротив того, в котором только что сидел Орлеанцев. Надо было продумать и решить вопрос, как же все–таки быть с Козаковой. Есть три решения. Первое — взять ее в соавторы, таким образом, она пострадает только на пятьдесят процентов. Второе — счесть, что молодая инженерша уже изобрела изобретенное, повторила его, Крутилича, настоять на своем приоритете, который безусловно признают любые инстанции, — копия докладной имеется, к утру будут черновики и наброски чертежей, эскизы; для этого в сундуке, у Крутилича есть и выцветшие листы писчей бумаги, и чернила можно так развести, что написанное ими вполне сойдет хоть за прошлогоднее. Все это можно, все это будет. И таким образом Козакова пострадает на полные сто процентов. Но ведь возможно третье решение — обвинить ее в плагиате, в том, что она присвоила чужое предложение. Тут уж дамочка пострадает не на сто и даже не на двести, а на всю тысячу процентов.
Какое из решений выбрать? От этого зависит дальнейшая тактика. Крутилич мысленно видел перед собой Орлеанцева, всматривался в его лицо, в его глазах пытался прочесть ответ на трудный вопрос. Таких глаз этого человека никто, наверно, не видел, только Крутилич увидел их, только Крутилич знает, что инженер Орлеанцев не всегда улыбается, не всегда произносит тосты за дружбу. Он не мог не восхищаться этим человеком, О, если бы этот человек да жил где–нибудь за рубежом, у капиталистов, он был бы великим боссом, он мог бы ворочать громадными делами, швыряться миллионами, перед ним трепетали бы и президенты и гангстеры. Он всех прибрал бы к рукам, величайший из величайших.
И он снова прав — нельзя жить в таком запустении, в такой грязи, которая неизвестно откуда берется. Крутилич пошел на кухню, хотел взять веник и подмести пол.
Но сорговый веник уже отслужил и распадался на отдельные стебли.
Открыл сундук, достал необходимое. Сел за стол, разложил бумаги, принялся за работу. Снова видел перед собой Орлеанцева. Восхищался Орлеанцевым. И ненавидел его. Остро, бешено, непримиримо.
9
Степан жил в заводском общежитии. Было это очень удобно для холостого. О постельном белье не заботься — когда надо, тогда и переменят. В помещении подметут, приберут, пол вымоют. Если рано вставать — разбудят. То, что их четверо в одной комнате, это Степана не стесняло. Наоборот, от этого только веселее; привык к многолюдству. Ну, правда, спишь иной раз ночью, а в коридоре шум, грохот, словесная перепалка: кто–то возвратился с гулянки. Проснутся все четверо, а потом и не уснуть: один другому мешает разными рассуждениями по этому поводу. Но это ведь не каждую ночь случается…
Зарабатывал Степан неплохо. Приоделся: купил готовый костюм из темно–серой шерсти, черное широкое пальто, черные ботинки, вязаный пестрый шарф. Долго не знал, как быть с головой: шляпу ли купить, кепку или фуражку? Любил когда–то фуражки — морские, с «капустой». Но молодое время прошло, и такую фуражку уже ни с того ни с сего не наденешь. Да и к пальто к его широкому она не пойдет. Примерил шляпу в магазине, глянул в зеркало — застеснялся видеть себя такого, быстренько снял, возвратил продавщице. А та стояла что истукан; хоть бы посоветовала что–нибудь, просто бы рот разинула, слово сказала. Берут же таких в торговлю… А им бы в похоронном бюро работать, где, в общем–то, уже разговаривать не с кем и ни к чему.
Приобрел в конце концов новую кепку взамен старой и ходил по–прежнему в кепке. «А новая–то кепочка вас молодит, Степан Тимофеевич, — сказала ему кокетливая уборщица в общежитии. — Как надели ее — сразу годочков десяток долой».
Когда стригся в парикмахерской и сидел, повязанный вокруг шеи этакой белой штуковиной, какую ребятишкам в детском саду надевают во время еды, чтобы кашей не обмазались, вспомнил эти слова и долго рассматривал свое лицо. Нет, даже если и десять годочков сбросить, все равно не тридцать восемь дашь ему, Степану, глядя на эту личность, а все сорок пять, а не то и с полсотни; почти Платона догнал — морщины, седина, волосы на темени по штукам пересчитать можно…
Задумывался Степан над своей дальнейшей жизнью. Работает он хорошо, даже очень хорошо; его хвалят, имя Степана постоянно на доске передовиков; но не с кем ни заработок разделить, ни похвальные слова, ни удовольствие видеть свою фамилию в почетном списке под стеклом. Леля окончательно ушла из его жизни. Даже если бы все еще и чувствовал он к ней что–нибудь, то все равно встретиться больше бы не смог. Разно вели они себя в трудных обстоятельствах; ниже, намного ниже ее оказался он, крепкий, молодой, здоровый мужик; простить это самому себе невозможно, пусть если и простят другие. Но у него и чувств к ней никаких не осталось; не о такой Леле помнил долгие годы; новая — она была незнакомая, чужая, Дмитриева. Напрасно Дмитрий порушил отношения с ней. Ну чем, спрашивается, он, Степан, помешал им? Что он — права какие–нибудь заявлял на Лелю? Или косо смотрел на брата? Нет же. Пусть бы жили, как прежде им жилось.