Шрифт:
— Но ведь вы почти того поколения, что и я, Юрий Федорович, — сказал Гуляев.
— Но я не оторвался от жизни, от молодежи, вот в чем разница между вами и мной.
— А мне, — вмешался в эту перепалку Яков Тимофеевич, — мне думается, что Александр Львович прав. Не можем мы существовать на таком репертуаре. Что за спектакли у нас, товарищи? В одном жена уходит от мужа: дескать, он старый бюрократ. В другом муж уходит от жены: дескать, она старая просто. В третьем никто ни от кого не уходит, все трусы, но все хотели бы уйти и по трусости своей блудят тайно. В четвертом обижают какого–то добропорядочного мямлю.
— А кто виноват? — крикнула пожилая актриса. — Мы, что ли? Разве мы пишем эти пьесы? Разве мы принимаем их к постановке? Простите, Яков Тимофеевич, но с подобными вашими разговорами вы сами напоминаете этого добропорядочного мямлю
— А я считаю, — закричала другая актриса, которая любила играть молодых героинь, похищающих чужих мужей, — что пьеса хорошая и все спектакли наши хорошие! Есть по крайней мере что играть. Выходишь на сцену и чувствуешь себя человеком, женщиной, а не каким–нибудь абстрактным работником, как было прежде. Человек, женщина! — вот что звучит гордо. А работник? Ра–бот–ник! Смешно даже и спорить.
— Совершенно верно, — поддержал ее актер, склонный играть первых любовников. — Объемней стали характеры. Человек действительно стал человеком. Ему не чуждо все человеческое. Прежде на сцене выпить, например, имел право только отрицательный персонаж, измену жене мог позволить себе только сугубо прописной злодей, а ты ходи да мобилизуйся, сплачивайся, нацеливайся, произноси всяческие «ура» и «гип–гип».
— Друзья мои, — сказал Гуляев, — мне стыдно слушать то, что здесь говорится. Стыдно, товарищи! Наше советское искусство росло всегда как искусство больших характеров, больших идей. Оно покорило этим мир. «Я говорю, как Шиллер», — можно было сказать о нем словами великого драматурга. «А ты, как подьячий!» — скажу я сегодняшним пьескам. Я не могу больше быть подьячим, Яков Тимофеевич! Я отказываюсь играть в этой пьесе, если вы ее примете. Я категорически против нее!
На протяжении всего спора художественный руководитель театра, или, как его обычно называли, худрук, — старый актер, в сединах, с брюшком, осанистый и, несмотря на возраст, еще крепкий, — не проронил ни слова. Он сидел в кресле, расправив бороду на груди, и, сложив руки под нею, крутил большие пальцы один вокруг другого — туда и обратно, туда и обратно.
— Да, — сказал он после категорического протеста Гуляева, — не простое, друзья мои, положение. Спасибо за советы, за откровенные суждения. Подумаем, поразмышляем.
Расстроенный, злой, Гуляев пришел к Козакову. Виталий работал над портретом Дмитрия Ершова. В клетчатой блузе, испачканной красками, стоял он посреди комнаты и всматривался в лицо, перерубленное шрамом. Шрам придавал лицу выражение почти исступленное, с такими лицами шли на костер, не уступив в убеждениях, бросались в неравный бой за правду и справедливость, могли держать руку над горящей свечой, превозмогая боль во имя святой правоты.
Виталий не сразу ответил на приветствие Гуляева. Взгляд его блуждал несколько минут, пока наконец художник возвратился к действительности.
— А знаешь, кое–что начинает получаться, — сказал Гуляев, рассматривая портрет. — Черт возьми, ну и силища в этом человеке!
Виталий принялся рассказывать о Дмитрии. Он уже знал каждую черточку его биографии. Рассказал и об его отце, о том, как старший Ершов тайно сражался с немцами и за это поплатился жизнью.
— Я бы и портрет старика написал, Александр Львович. Но совершенно не умею работать без натуры. А так вот, мысленно, хорошо вижу перед собой этого рабочего льва.
— Ну–ка, расскажи еще раз снова, — попросил Гуляев, — что он там делал, в той яме? Скиповая яма называется? Шихта, значит? Рассказывай, рассказывай.
Гуляев слушал, подперев подбородок кулаком, глядя, куда–то мимо портрета Дмитрия Ершова.
— Витька! — сказал он. — Какая простота и какая цельность! Какая мощь человеческая и какое величие духа! До свиданья, я пошел. Ты подарил мне идею, замечательную идею!
Весь вечер просидел Гуляев у своего соседа, у Платона Тимофеевича. Пили чай. Никакого настроения пить что–либо иное не было. Расспрашивал доменного обер–мастера об его отце, Тимофее Игнатьевиче. Платон Тимофеевич рассказывал охотно, и не только об отце — обо всех Ершовых. Показывал фотографии. На фотографиях Тимофей Игнатьевич вовсе не выглядел львом. В маленьком, сухом старичке никак не угадывались ни мощь человеческая, ни величие духа. Гуляев отстранил от себя снимки, ему эти фотографические подробности были не нужны. Он рисовал себе иного Тимофея Игнатьевича и отступить от того портрета уже не мог.
Он раздобыл пропуск на завод и целый день провел в доменном цехе. Искра водила его в скиповую яму, к вагону–весам, к скиповым тележкам. Он стоял с нею возле ревущей домны, видел, как хлещет из летки слепящий чугун. Сняв шляпу, склонил голову над тем местом, где, по рассказам рабочих, гитлеровцы замучили двух бесстрашных стариков, остановивших печь; сходил к братской могиле, в которой рядом с другими рабочими лежали эти два неразлучных друга.
Искра видела на щеках Гуляева слезы, он их не стыдился и не скрывал.