Шрифт:
— Ничего? Не слишком ли? — возразил Лаврентьев. — Я слышал иной отзыв о вашей работе.
— От Прониной? — Людмила Кирилловна грустно улыбнулась. — Она всех хвалит. Но разве в отзывах суть, Петр Дементьевич? Никакие отзывы не помогут, если у тебя самого нет внутреннего убеждения в том, что ты… как бы вам выразить?.. ну, хотя бы в том, что ты живешь в полную свою силу.
— Кто же вам, уважаемому сельскому врачу, мешает жить в полную силу? — спросил Лаврентьев, и пожалел, что сделал это.
— Во–первых, не «кто», а «что», — ответила она неожиданно резко. — Во–вторых, это долгий разговор и вам нисколько не интересный. Когда–нибудь в другой раз… Поговорим лучше вот о чем. Долго намерены гостить у нас, в Воскресенском?
— Не гостить, а работать, Людмила Кирилловна. Пока не прогонят, — пошутил он.
За разговором время шло быстро; стало смеркаться, ходики показывали седьмой час, когда Лаврентьев спохватился, что надо же ему и дело делать когда–нибудь. Он уговорил Людмилу Кирилловну не провожать его по грязи до правления, — не маленький, не заблудится. Прощаясь, Людмила Кирилловна просила заходить почаще: «Всегда вам буду очень, очень рада, Петр Дементьевич». Голос ее утратил ломкую неопределенность, звучал мягко, без грубоватых нот. Лаврентьев поблагодарил за приглашение.
Выйдя на улицу, он оглянулся. Людмила Кирилловна, упершись руками в косяки, стояла в окне и смотрела ему вслед. Он поспешно отвел взгляд и сделал вид, что рассматривает не окно, а темнеющее небо. Дождь прекратился, тяжелые тучи с синими доньями поднялись высоко над землей, попутный северный ветер гнал их грозной нескончаемой лавиной. Утром Лаврентьев, может быть, сравнил бы их с теми плоскими серыми танками, которые раздавили его батарею в последнем для него бою. Но теперь они казались ему кораблями, упрямо идущими в неведомую даль.
Путь к правлению колхоза лежал через церковную ограду, по тропинке;: протоптанной между заброшенными могилами. Под вековыми вязами и липами, плотно обступившими церковь, вечерние сумерки стали еще гуще. Лаврентьев спотыкался о каменные плоские плиты, скользил на размытых дождями глинистых холмиках и опасливо огибал намогилья, провалившиеся глубокими впадинами, в которых студено блестела гнилая вода. Он вспомнил другое кладбище, Смоленское, в Ленинграде, узкую аллейку, по которой — как это было давно! — гулял однажды с однокурсницей Натой Ефремовой. Их обоих поразил тогда вид заросшей сорными травами могилы известного гидрографа–геодезиста, имя которого они не раз видели на географических картах. Дорогой мрамор затерялся в кустах бузины, и не он хранил память об исследователе полярных морей.
Почему они, восемнадцатилетние и полные сил, задумывались о смерти и бессмертии, — этого Лаврентьев припомнить не мог, но ясно помнил он, чем окончился тот разговор. Стараясь не употребить ни одного, как ему казалось, громкого, пафосного слова, он заявил, что хочет жизнь прожить точно так же, как все великие душой люди, — скромно и для других, чтобы народ о нем не позабыл. Он любил Нату, и Ната любила его. Помолчав, она ответила с виноватой улыбкой: «Странно — а я хочу жить только для тебя». На второй год войны он узнал, что Ната умерла в Ленинграде от голода, оберегая семенной картофель одного из подсобных заводских хозяйств, куда пошла работать по окончании института или, вернее, после отъезда его, Лаврентьева, на фронт.
Воспоминание было тяжелое. Лаврентьев поспешил выбраться из церковной ограды, дошел до пожарной каланчи, возле которой отыскал наконец бревенчатую хибарку правления. О том, что в хибарке правление, он догадался по желтой трухе, обильно рассыпанной вокруг ее плитнякового фундамента. Большеглазая колхозница, повстречавшаяся возле кладбища, так ему и сказала, когда он попросил объяснить дорогу: «Не перепутаете. Нижние венцы до того сгнивши, что мука из них точится». Подошвы мягко ступали по этой муке, мягче, чем по опилкам.
Одно из трех тускло освещенных квадратных оконцев было приоткрыто, из него валил влажный банный дух, смешанный с махорочным дымом, и прорывался разноголосый говор.,
— Прибегает баба Устя в огород, — слышал Лаврентьев молодой, восторженно захлебывающийся басок, — а Карпентий наш в выси небесной маячит, надетый на хмелевом колу!
В халупе захохотали, и когда Лаврентьев шагнул на порог прямо с земли, потому что крыльцо сгнило и проломилось, и распахнул кривую скрипучую дверь, смех все еще продолжался. На вновь вошедшего не обратили внимания, никто даже не обернулся на стук захлопнутой двери. Лаврентьев остановился у порога. Дымная коптилка освещала только лица сидевших на лавках возле грубого стола, за спинами их уже было мутно и сине, а дальше — к стенам и в углах — клубился густой, словно копоть, мрак.
Все сидели, человек двенадцать или пятнадцать, лишь один, с наголо обритой конусообразной головой, возвышался над ними в распахнутом дырявом полушубке, зло посматривал из–под стариковских тяжелых надбровий и, тиская кулаком в залитые чернилами, испещренные надписями доски стола, негромко повторял:
— Брехня, брехня! Тошно слушать.
— Ну как это брехня! — тем же восторженным баском перебил его чубатый парень в расшитой рубашке, на которой слева двумя рядами висело множество медалей на разноцветных ленточках, а справа был привинчен орден Отечественной войны. — Как брехня, когда мне еще батька покойный о твоем полете рассказывал. Как–никак соседи вы с ним были, рядом дворы ваши стояли. Да и баба Устя, живой свидетель, подтвердит. Все знали про твои чудачества.