Шрифт:
Потом она закрыла глаза, спокойная и умиротворенная, бережно вдыхая каждый глоток упоительно сырого воздуха. Тоненький серпик новорожденной луны, не видный за тучами, готовился расти, как плод во чреве, чтоб потом просиять бессмертной и неутолимой жаждой перед тем, как снова усохнуть. И от этого серпика к Анне тянулась невидимая нить, на другом конце которой дрожало теперь нечто внутри нее.
Она проспала до позднего утра. Встала, оделась, задумчиво глядя по сторонам на свежий, ярко влажный мир, словно видела его впервые. С удивлением посмотрела на кровать у окна, в которой спала, и на пустую соседнюю. Взяла, прижав к себе, их с сестрой единственную куклу и пошла искать маму. Улыбнулась ей радостно и сонно в ответ на изможденный взгляд, забралась с ногами на стул — тот, что не скрипит.
— Анна? — неуверенно окликнула ее мать.
— Я не Анна, — отозвалась она обиженно. — Я Лиза. Хватит уже нас путать, мама. А где Анна? Какое хорошее утро, правда?
«Лиза? — еле слышно отозвалось где-то в неизмеримой глубине внутри. — Лиза… Хорошо, пусть пока будет Лиза. Луна еще молода… Анна подождет».
Двери
Этим вечером город сияет огнями фонарей, праздничными гирляндами и транспарантами. Здесь, в центре, даже глубокой ночью не замирает жизнь. Но сегодня веселье нарочитое, вымученное, как лихорадочный румянец на скулах смертельно больного. Со стен домов, витрин и вывесок смотрит плакат — худощавый человек с холодными глазами фанатика, одетый в черный военный мундир. Я иду по влажной от недавнего дождя улице. Плакаты сверлят мне спину буравчиками зрачков. Он взял власть позавчера, и за эти двое суток, днем и ночью, были арестованы почти все мои друзья. Мне же удалось покинуть дом чудом, случайно ускользнув от ищеек. Но я не обманываюсь. Это ненадолго. Я устал. Я иду по испуганному, покорно веселящемуся городу, уже чувствуя их за спиной. Я прощаюсь с его улицами и площадями, зная, что уже завтра, возможно, буду мертв. Мимо проплывают светящиеся витрины, слепые, аккуратно прикрытые плотными шторами окна домов, настороженно-окаменевшие лица. Вот одна из вывесок — кондитерская. За излучающей теплый золотистый свет стеклянной дверью — нарядный магазинчик, и я захожу туда погреться. Не все ли равно, где меня возьмут?
Проходя в дверь, вдруг вспоминаю нечто из далекого, уютного времени — бредовую философию моего друга Иржи. Худой, с точеным профилем и музыкальными пальцами, вечно встрепанный, Иржи сидел на продавленном диване в своей набитой книгами гостиной и, прихлебывая из огромной керамической чашки кофе, возбужденно излагал очередную безумную теорию. На этот раз — о множественности миров. Все они пронизаны, по его словам, незримой связью и доступны для проникновения. «Беда в том, — говорил Иржи, — что люди не знают, где и как открыть нужную дверь. Дверь, за которой может оказаться все, что угодно», — добавлял он.
За этой дверью всего лишь кондитерская, но это, скорее всего, одно из моих последних воспоминаний, и, заходя, я чувствую щемящее, тревожное чувство, словно совершается нечто непонятное, но очень важное. Иржи взяли одним из первых. Он писал слишком хорошие стихи и статьи. Он никогда не знал ни страха, ни подлости. Бедный Иржи. Я хорошо понимаю, что даже если он еще жив, тюрьма быстро убьет его. Подхожу к витрине с пирожными и снова вспоминаю: «Никто не знает, что и как может оказаться ключом, но дверь откроется для любого, угадавшего секрет.» Ох, сумасшедший Иржи…
В магазинчике тепло и уютно. Я бездумно разглядываю кружевные скатерти на низких круглых столиках у окна, горшочки с фиалками на подоконнике, матовое стекло плафонов. На витрине, кроме масляно блестящих корзиночек и эклеров, странные пирожные: на вафельной пластинке маленькая избушка, искусно сложенная из брусочков песочного печенья, покрытых кремом и сухарной крошкой. Перед избушкой — лужица зеленого крема, через которую переброшен мостик, тоже из печенья. Очень необычные пирожные, штучной работы, и мое внимание невольно задерживается на них. А подняв голову, я холодею, встречая взгляд продавщицы, немолодой женщины в белоснежных, туго накрахмаленных чепце и переднике. Эти глаза не могут принадлежать человеку: они бездонно-темные и затягивают как омут. Я едва не теряю сознание, глядя в них.
Сухим, абсолютно безжизненным голосом она произносит:
— Вам, кажется, понравилась наша избушка.
И тут я с пугающей ясностью понимаю: вот же она, дверь… Это знание приходит само по себе, абсурдное, но не подлежащее сомнению, и я точно знаю, что делать дальше, ничего, впрочем, не понимая. Мои губы сами по себе произносят:
— В пруду не хватает лягушек.
— Они есть, — тем же мертвым голосом возражает продавщица. — Купите и взгляните сами.
Я лезу в карман и выгребаю все, что там лежало — семь одинаковых блестящих монеток. Так. Эклер стоит две… На ценнике перед избушкой — цифра пять. И мне больше не нужны деньги…
— Один эклер и избушку, пожалуйста, — шевелятся мои губы.
В этот момент меня трогают за плечо. Воздух вокруг сгущается, как сироп, и я медленно поворачиваюсь. Передо мной Альберт — я помню его у по сходкам у Иржи — яркий, шумный бородач с глубоким баритоном. Журналист, кажется… Бледен, глаза испуганные.
— Они уже здесь, — шепчет он. — Беги. Пришли за тобой.
Я с трудом понимаю, что он говорит, потом улыбаюсь ему так же механически, как мне — продавщица.
— Именно это я и делаю. Сейчас меня здесь не будет.
В глазах Альберта немой вопрос. Я вдруг обнаруживаю, что держу пирожное в руках и совершенно не управляю тем, что делаю. Мертвенно улыбаюсь продавщице, и она оскаливается в ответ.
— Посмотри, какая прелесть, — говорю я еще сильнее побледневшему Альберту чужим скрипучим голосом. — Попробуй. И ты тоже уйдешь отсюда.
Альберт отшатывается. Я подношу избушку к глазам и вглядываюсь в тусклые леденцовые окна. Они, как глаза продавщицы, начинают расти, затягивать меня. Все вокруг темнеет, сливается в неясные пятна и кружится, кружится, кружится…