Шрифт:
— Поживу у вас, — Люба хотела с улыбкой сказать: «соскучилась», но это обидело бы Таисию Федоровну; с той минуты, как она увидела окна родного дома, а в них лицо отца, то замерла в сладком полуиспуге; закрыла глаза и держала эту картину в памяти до тех пор, пока не услышала разговор Таисии Федоровны с матерью; теперь, когда поездка закончилась столь благополучно, Люба все еще не могла выйти из состояния оцепенения. Она улыбалась, шутила, но делала все как-то неестественно, чем еще больше пугала мать и отца, и повергала в смятение Таисию Федоровну, которая чувствовала на себе тревожные взгляды сватьи и свата — в них проскакивала укоризна, и болезненно переживала свое двусмысленное положение. Андрей наблюдал за всем со стороны и был рад тому, что про него забыли. Иван Алексеевич мимоходом похлопал зятя по плечу, спросил, как учеба, и снова повернулся к дочери.
— Да что же мы на улице-то стоим, — спохватилась Антонина Васильевна.
Андрей вошел в избу последним. Он несколько раз бывал здесь; в избе ничего не изменилось, как не менялось, наверное, уже годы; у печки стоял сундук, служивший Антонине Васильевне одновременно и лежанкой, в красном углу, под простенькой иконой, украшенной бумажными цветами, висели грамоты Ивана Алексеевича, уже выцветшие, но внушавшие уважение крупными круглыми печатями и витиеватыми подписями; вдоль передней стены стояла массивная лавка, немного вытершаяся у окна, потому что здесь любил сидеть хозяин дома.
— Садись, сватьюшка, отдохни с дороги-то, — мать Любы, обычно робевшая перед Таисией Федоровной, в избе осмелела; она нырнула на кухню, вынесла кринку. — Может, молочка обедешного попьете?
Андрей отказался.
— Тогда шофера угостим. Чего он там, на улице-то остался? — Антонина Васильевна распахнула окно и позвала шофера в дом; тот долго отказывался. Снисходительно улыбнувшись, Таисия Федоровна подошла к окну и негромко сказала:
— Зайдите. Вас же приглашают.
Андрей видел, как сразу сник этот крупный, солидный мужчина; стесняясь, он поспешно пил молоко, и по его замкнутому лицу было не понять: нравится оно или нет; его скованность заметила Люба, подсела к столу и, к неудовольствию свекрови, стала расспрашивать о работе, об институте. Шофер отвечал односложно, без хлеба допил молоко и, облегченно вздохнув, вышел на улицу, сославшись на то, что ему захотелось после молока покурить; с ним увязался отец Любы.
— Как я давно тут не была, — когда изба наполовину опустела, Люба прошлась из угла в угол и остановилась перед Андреем, — тебе нравится здесь?
— Да, тихо, и воздух тоже… — опешил тот от столь прямого и откровенного вопроса.
— Я тут жила и, наверное, еще живу.
— А как же! — подхватила мать, — хоть ты и городская, а мы тебя все одно своей считаем. Кровать твоя на месте. Да-да, — повернулась она к сватье, — я на своем сундучке сплю, а отец — на диване. На Любушкиной кровати я каждые две недели наволочки и покрывало меняю. Вечером скажу отцу: «Надо у Любушки утрось белье сменить…»
— Не надо, мама, не надо, а то я расплачусь, — прошептала Люба.
— Чего ж тут плакать? Я все, как есть, рассказываю, — Антонина Васильевна легонько прижала дочь к себе и подтолкнула к двери, — нечего тебе в доме торчать. Иди воздухом дыши. В городе такого нету. Да и мужа с собой бери, а то он у тебя весь худой и бледный. А мы со сватьей стол сообразим.
Андрей к Люба вышли на крыльцо. Иван Алексеевич беседовал с шофером, как и водится у русских людей, о мировых проблемах, о политике, о том, как жили десять лет назад и как сейчас живут люди на земле… Люба взяла мужа за рукав и потянула к огороду; на ощупь подцепила щеколду и отворила дверцу. Над грядками висело на шесте истрепанное полинявшее пугало в дырявой соломенной шляпе.
— Знаешь, а я в детстве пугала боялась, — весело сказала Люба.
Андрей не заметил, когда же произошла в жене та перемена настроения, которую он всяческими путями пытался вызвать в городе; лицо Любы было по-прежнему утомленным, осунувшимся, но голос уже был иным, да и в движениях появилась живость.
— Знаешь, даже в четвертом классе, когда я это пугало наряжала вместе с мамой, все равно его потом боялась. А тебя чем пугали маленького?
— Милиционером, — ответил Андрей и смутился, вспомнив себя маленького; родители хотели видеть его чистым и аккуратным, а он постоянно ходил чумазым и растрепанным; он иногда искренне хотел сделать матери приятное и прийти с улицы чистым, но у него ничего не получалось.
— А вот у того пня росла чайная роза, — тихо сказала Люба, показывая в сторону пня, с одной стороны которого притулился муравейник, — она погибла от морозов. Когда я была маленькой, то если долго сидела возле розы, меня начинало клонить в сон.
Андрей в какое-то мгновение понял, что жена говорит не ему, а себе. Он отстал, а Люба шла вдоль изгороди и что-то рассказывала, рассказывала. Андрей сначала с тревогой смотрел ей в спину, а потом успокоился; осмотрелся: в огороде только грядка с луком напомнила ему о том, как он после свадьбы приехал сюда и, хватив лишку, побежал в огород за луком и подергал его вместе с луковицами; ему стало неловко, словно он только что сияющий, радостный вошел в избу с пучком лука в руках и один из родственников Любы, тоже бывший крепко навеселе, выговорил: «Ты, парень, когда лук рвал, чем думал?» С той минуты прошло более двух лет, а случай этот помнился во всех незначительных подробностях. Андрей вернулся к муравьиной куче и присел на корточки; от пня во все стороны разбегались крохотные дорожки, протоптанные муравьями. Андрей подумал о том, что, наверное, только с виду муравьиное хозяйство кажется таким налаженным, что его часто ставят в пример человеческому; наверняка, и у них полно неразберихи.
Откуда-то возник голос, тонкий, протяжный. Андрей поднял голову, привстал.
По жердочке шла Да по тоненькой, По сосновенькой. Тонка жердочка не гнется. Не ломается, —напевно выводил голос.
«Люба! — узнал Андрей, — она…» Он посмотрел в дальний конец огорода, но ничего, кроме цветущих вишен, не увидел; их белые пышные шапки укрыли Любу, и казалось, что голос да и сама песня рождаются где-то между ветвей. Андрей знал, что Люба тихонько напевала старинные народные песни, когда занималась хозяйством на кухне; ей пела их ее бабушка, без которой ни одна свадьба в деревне не обходилась. Но вот до свадьбы внучки она не дожила, и, когда родственники Любы захлопали и закричали, чтобы спела невеста, Люба смутилась и посмотрела на мужа; тот, понимая ее замешательство, как нежелание попасть в неловкое положение, поскольку по нынешним обычаям за столом уже не поют, а только слушают музыку, решительно сказал: «Не разрешаю!»