Шрифт:
Свое яблоко прямо с дерева – в нем была особая прелесть, яблочко с веточкой, с листиком – что же может быть свежее и чище?! Яблочко, которое благоухало по весне цветом, на твоих глазах росло и зрело, а теперь благоухает у тебя в руке чистым ароматом спелого плода, – что же может быть сочнее и слаще?
Некупленных яблок было вдоволь и для еды, и для годового запасу, и для гостей, и для всех, кто попросит. А случалось, захаживали к нам во двор чужие люди из маленьких плетешковских домишек и просто- напросто просили яблочка – и не было им отказу.
Промеж яблонь и вишен изредка встречались груши и сливы.
Черной и красной смородины и крыжовника в саду были целые заросли – тут также вволю было всем и отведать, и полакомиться, и варенья сварить. И, как из яблок, варенье из этих ягод варили и няня, и кухарка Марья Петровна, и все кому не лень.
Был в саду и особый, очень любимый нами малинник. Росла кое-где и лесная земляника.
Были в саду и тень, и солнцепек, и задумчивые уголки, и светлая полянка, на которой мы строили шалаш из соломы, и укромные скамеечки, и нарядная клумба с цветами вокруг столбика с огромным стеклянным шаром, были и скромные кустики акации и бузины.
Ни кур, ни уток, ни гусей в сад не пускали: их уделом был двор. Но в саду было свое птичье население, и оно-то лучше всего свидетельствовало, как тихо и привольно было в нашем саду. Перепись этого населения никто не производил, но оно само о себе давало знать то радостными заливистыми коленцами зяблика, то сладкой песенкой малиновки, то деловым дятловым «туки-туки», то тонким посвистом синиц. Под кровлей ворковали голуби, скворцы поднимали веселый семейственный гомон в высоком скворешнике.
А по вечерам и по утренней заре пел в саду соловей. Да, соловей, в Москве, в Басманной части, в первом участке!
Он прилетал каждый год, и всякий год с началом весны мы тревожились: прилетит ли? не отпугнет ли его шум железных дорог, гудки фабрик, свистки паровозов? захочет ли он пролететь через этот пояс шума в наш зеленый затон тишины? Но он прилетал ежегодно и пел где-то в сиреневых кустах.
Было в саду и мелкое зверье. Я помню отдушины крота, кучки земли, набросанные им из этих отдушин, помню тревогу черной Арины, когда в курятнике появился яростный хорек, и облаву на него; на белые платья сестер не раз опускались летучие мыши. А однажды прибежала откуда-то по деревьям и поселилась в саду белка.
Мудрено ли, что нам с братом не слишком улыбались Сокольники с вековыми своими соснами и дремотными прудами?
Хорошо, хорошо в Сокольниках, а дома, то есть в саду, лучше.
И я теперь спрашиваю себя: дом ли, двор ли это был, сад ли это был – те места, где мы неразлучно с природой провели лучшие годы детства? А не было ли это среднерусской усадьбой, перенесенной в московский переулок вместе с ее густым садом, глухой сиренью и соловьиной песней?
Как назвать иначе этот старый дом с нескончаемыми хозяйственными «службами», этот широкий двор с пестрым птичьим населением, этот тенистый сад с дорожками в купах сирени, со стуком дятла на высокой ветле, с вечерней зарей, пробуждающей соловьиную песню?
Я родился в городе, но, не выходя из него, я вырос в усадьбе. Усадьба эта давным-давно «приказала долго жить», как говаривали о покойниках.
На месте двора с тополями и с качелями еще сорок лет назад построен был скучный доходный дом, битком набитый жильцами. Старинный наш дом перестроен, расширен, обстроен до неузнаваемости пристройками и тоже набит до тесноты жильцами. Над бывшими «службами» надстроен второй этаж, и они также превращены в доходный дом.
Сад вытеснен этими доходными домами, вытоптан их жильцами; яблони вырублены или умерли от старости. Кусты смородины вырваны, сиреневые заросли превращены в пыльный пустырь без травы и без зелени. Ни зяблику, ни малиновке не найдется места для гнезда, если б они вздумали прилететь в этот шумный и пыльный закоулок. Соловьи же давным-давно на десятки верст не подлетают к Москве, облетая ее стороной в поиске тихих мест. Одному дятлу, если б он долетел до бывшего нашего сада, нашлось бы, пожалуй, местечко: он мог бы поселиться в дупле одного из трех-четырех старых тополей или в расщелине одной ветхой яблони, уцелевших от нашего сада, и выстукивал бы там свое деловое «туки-тук». Впрочем, вряд ли бы дятел долго прожил в этом дупле: хищные мальчишки, озорничающие на пустыре, вероятно, прикончили бы его камнем из рогатки, как они подшибают маленьких пернатых москвичей – сереньких воробушков.
Старый дом, двор, сад в тихих Плетешках, в нешумном Елохове – все это теперь не более как «пепелище», то есть меньше чем развалины того, что было когда-то: это пепел былого.
Но это печальное, хотя и шумное пепелище для меня – родное пепелище. А великий и добрый наш поэт, сам родившийся в том же Елохове, в соседстве с нашим садом, признавал высоким достоинством и долгом человека
Любовь к отеческим гробам,Любовь к родному пепелищу.На этих двух чувствах, утверждал поэт:
Основано от века,По воле Бога Самого Самостоянье человека.Прочно или слабо было мое «самостоянье» в жизни, но оно «основано» было именно на том «родном пепелище», о котором шла здесь речь, и «любовь» к нему извиняет меня в том, что я говорил о «родном пепелище» пространно и подробно.
Но есть и другая любовь, еще более глубокая и сильная, – любовь к отеческим гробам. Для этой любви эти гробы не мертвы, они, по слову того же поэта, «животворящая святыня», чуждая нетления.