Шрифт:
Иван кивнул Ваське Грязному, в нетерпении перебиравшему вожжи, и тот рванул сани… Воевод обдало мокрым снегом, выметнувшимся из-под конских копыт, Васька глумливо оглянулся, гикнул, в воздухе протяжно и угрозливо свистанул его кнут.
Выждав, покуда царские сани скроются из виду, воеводы вернулись в палату и в унынии вновь поуселись за столы. Сел с ними и Басманов.
Слуги, не зная, что ещё подавать воеводам, опять обнесли их похлёбкой, которой царь заканчивал с ними трапезу.
— К дьяволу! — вдруг заорал Оболенский и сшиб на пол свою миску, обрызгав похлёбкой себя и сидевшего рядом Морозова. — К дьяволу! К дьяволу!! — с крика перешёл он на сдавленный шёпот.
Басманов подал знак слугам, чтобы шли прочь, и, когда за ними затворилась дверь, спокойно и строго сказал Оболенскому:
— Тебе надобно ещё выпить вина, княжич. Вина!
— Не вина! — яростно взмахнул рукой Оболенский. — Я хочу спокоя! И благодарности за свою службу. Благодарности и чести! А не угроз и злобных посулов!
— Благодарность и честь воздаются достойным, — прежним тоном сказал Басманов.
— Достойным?! — со злой удивленностью переспросил Оболенский. — А неужто же мы не достойны? Чьими трудами Полоцк добыт?
— Пустое речёшь, княжич! — Басманов был невозмутим, и эта невозмутимость остепенила Оболенского. Он вздохнул — тяжело, до стона, горестно махнул ручкой и взялся за свою чашу.
Несколько минут все молчали. Оболенский пил вино, прятал от всех глаза, и чувствовалось, что он начинает всех ненавидеть. Басманову следовало бы уйти: он опасался и избегал разговоров, подобных тому, который затеял было Оболенский, но что-то удерживало его, и он сидел. Может быть, это было одиночество, в котором он оказался, приблизившись к царю, и которое принял осознанно и спокойно, без всяких сожалений и терзаний, но к которому так и не смог привыкнуть, и постоянно чувствовал, как оно исподволь, неотступно подтачивает в нём его крепость, его силу и стравливает посаженные на цепь его чувства. Порой ему было невыносимо оставаться одному. В такие минуты чувства начинали бунтовать в нём, рваться с цепи… Всё, что он попрал в себе, что унизил, уничтожил и предал в своей жизни, всё это начинало взывать к его совести, как будто он сделал это не в своей собственной жизни, а в чьей-то чужой. В такие минуты он начинал бояться себя, начинал бояться презреть и предать то, ради чего и были принесены все его жертвы. И тогда он шёл даже к тем, кого ненавидел, против кого боролся, кому завидовал и кого боялся. Нынешнее утро было тягостным, ещё тягостней была ночь, возбудившая в нём неведомые ему ранее сомнения и тревоги и измучившая его так, словно он всю её провисел на дыбе, и, быть может, поэтому не уходил он, стремясь отвлечь и успокоить себя сомнениями и тревогами других, а может, и обозлиться на их злобу и восстать против неё, вернув в себя прежнюю твёрдость.
Бутурлин, усевшийся поначалу рядом с Басмановым, намереваясь, должно быть, поговорить с ним по душам в надежде, что Басманов хоть в такие тягостные для всех минуты перестанет пнуться и важничать, не вынес басмановского высокомерия и пересел от него на край стола, а потом, захватив с собой миску похлёбки, перешёл к царскому столу и сел на царское место. Воеводы переглянулись между собой — видать, поняли намёк Бутурлина. Оболенский даже поперхнулся вином от восторга. Понял и Басманов, что Бутурлин своей выходкой швырнул камень в его огород: смотрите, мол, не место красит! Но Басманова и это не вывело из равновесия, да и не обиделся он: слишком уж беспомощной была попытка осмеять его.
— Сами над собой и смеётесь, воеводы, — сказал он пренебрежительно. — Пеклись бы вы о Руси, как о чести своей печётесь, так и не было бы у государя той кручины на сердце, что томит его ныне. И не злобился бы он, не сулил бы на вас гнева своего… А он будет, сей гнев… Помянете меня, воеводы.
— Царский гнев и милость в руце Божией, — причавкивая над похлёбкой, спокойно сказал Бутурлин.
Басманов словно не услышал его и продолжал говорить с прежней пренебрежительностью и несколько напыщенно, явно подражая царю:
— Позасижена Русь именитыми да вельможными, как мухами! Каждый под святых садится, не заботясь нисколько — достоин того или нет!
— А как достоин? — спросил с вызовом Оболенский.
— Достоин, так слава Богу! — ответил Басманов.
— Так пошто же хулить именитых и царским гневом на них грозиться? — вновь спросил Оболенский. — Буде, оттого, что своя честь худа и, кроме как в прислужники, податься с ней некуда?!
— Дай Бог тому честь, кто умеет её снесть, — не дрогнул Басманов и после такого выпада. — А многие ль умеют её снесть? Много ль достойных? По пальцам перечту. А ты меня, княжич, на слове ловишь. Не честь я умаляю… Тебе бы разуметь надобно… Я ум отстаиваю! Честь и ум велико разнятся! И одно другим не подменишь. А подменишь — добра от того не жди. Человек проживёт и без ума, ещё и лучше, чем с умом, а державу на одной чести не вытянешь. В державу нужно ум вложить, ибо токмо умом она крепнет, а како ж до того ума добраться, как его из той грязи вынуть, в кою его честь затоптала?
— Негоже тебе, Басманов, радетелем обо всей Руси выставляться, — разозленно сказал Бутурлин. — И судьёй нам — також негоже быть! На то Бог есть над нами и царь, коему мы служим верой и правдой, а ежели и встаём за себя, и противимся иной раз, то не оттого вовсё, что мы породы волчьей, как мыслит про нас государь, и не оттого, что мы глупы, как мыслишь ты, а оттого, что мы человечьей породы!.. Человечьей, мил боярин! Мы також печёмся о нашей совести, ибо всем нам стоять перед вышним, и також хотим пользы отечеству нашему… Токмо кто ныне ведает, что ему в пользу, а что во вред?! Ты сего не ведаешь, Басманов? Не ведаешь! — убеждённо отмахнулся от Басманова Бутурлин. — И я не ведаю! И Горенский не ведает! И Морозов!.. И Оболенский!.. И государь не ведает! Ибо не затягивал бы поводья, не грозил бы… Где грозно, там и розно!
Басманов смотрел в потолок, показывая Бутурлину, что он его не слушает, но Бутурлин говорил уже не для Басманова, он вспомнил свой разговор с царём у стен Полоцка, когда Иван, разозлённый побегом Хлызнёва-Колычева, изливал свою злобу без разбору на всех подряд, и теперь продолжал с ним уже заочно тот тяжкий разговор:
— Разорвёт он грозой всё надвое, размежует, перекрутит, перемелит… Брат брата предаст на смерть, как писано, и отец — сына! Распояшется ярость и алчность, кровь польётся… И что будет ещё — не ведаю! Не пророк… Токмо вновь наша бедная, горькая Русь у себя же самой не допросится пощады!