Шрифт:
— Мне твои речи заведомы, боярин, — насупленно перебил его Шереметев. — Слово в слово могу их тебе пересказать, и не про меня они! Я свой век доживу с тем, что накопил сам. Иных пожалуй своей мудростью… ежели они её восприимут. Мне уж почитай восемь десятков, и делить с ним мне нечего. Мне уже ничего не надобно… На коня взлажу ещё — и слава Богу!
— Ох, не криви душой, воевода, — тихо выговорил Юрьев. — Ты меня добре знаешь: я не доносчик и не указчик ему… Он сам своих врагов ведает. Про наши уши говоря сия, и скажу я тебе, коль уж мы завелись про такое… Скажу я тебе, воевода, что человек до последнего издыхания про своё благополучие печётся. Вот же, прискакал ты сюда! Об чём думал, гнавши коня?! Знаешь об чём! Никто не прискакал, ты один! Потому что ревность явить хотел!
— Ты будто по писаному чтёшь, боярин, — невозмутимо сказал Шереметев. — Да токмо душа моя за семью замками, и тебе ни единого не отомкнуть! А потому, что она у меня всё ж человечья, я и прискакал сюда. О благополучии ж своём печась, я уже полвека не слажу с седла и не выпускаю из рук воеводского шестопёра, воюя с недругами земли нашей, а ты, боярин, своё благополучие добываешь, воюя с тараканами!
Шереметев победно глянул на опешившего Юрьева, хлестнул плёткой по голенищу и пошёл к своему коню.
Юрьев подхватился с трона, будто его в зад шпигнули, косовато позыркал вслед воеводе, плюнул, опять уселся… Лицо его угрюмовато насупилось.
2
На Арбате людно — как на торгу в Святки. Нынче царю быть в Москве, и ещё до рассвета, с первым звоном, потянулся к Арбату люд. Шли из Заречья, шли с Малого посада — с Дмитровки и Петровки, и даже из самых дальних концов — из Заяузья, с Покровки, со Сретенки топала завзятая, разрадовавшаяся чернь, чтоб поклониться своему царю-батюшке и назло израдникам-боярам, умеющим лишь хитро стлаться перед ним, покричать ему: «Осанна!»
В церквах отошла заутреня.
Вываливший из церквей народ вконец запрудил тесные арбатские улочки, по которым с часу на час должен был проехать царь.
Бояре, съехавшиеся к церкви Бориса и Глеба, заволновались: царю не проехать! Окольничий Темкин с черкесами да с полусотней царских охоронников, приведённых в Москву Малютой, принялся освобождать дорогу, но народ зароптал, угрозливо сплотился в громадную толпу — возмущать её было опасно, и Темкин отступился. Вернувшись к боярам, с досадой сказал:
— Пусть им!.. Вон какое зверюжное скопище! Как бы лиха не вышло!
— Како ж царю в город въехать? — удручился Мстиславский. — Негораздо так! Разгневается государь!
— Не удручайся, боярин, — успокоил его Темкин. — Перед государем все расступятся!
Рудое солнце вкатилось на купола кремлёвских соборов… Серая сгусткость утра пестро окрасилась радужными цветами, воздух высыпало блестящей сыпью, и невесомая, хрупкая прозрачность заполнила всё пространство между небом и землёй.
Над высокими старыми осинами у Неглинной загомонила сварливая стая грачей — первых грачей, только-только прилетевших в Москву. Чёрная стая взвилась над Кремлем, покружила над Троицкой башней, над Колымажной, над Боровицкой, унеслась к государевым садам, к Москве-реке…
Весна! Неряшливая, торопливая, нагрянувшая так стремительно, что даже грачи опоздали к её приходу.
Вот-вот загремит ледоход на реках… На Неглинной уже вспучился, потрескался, протаял на стрежне серый, загаженный за зиму лёд — ходить по нему уже никто не решался. Взбухает и Москва-река: не сегодня завтра вскроется.
Мстиславский угрюмо щурится, глядя на поднимающееся солнце: не радостно ему от весны, от солнца, от света… Тревожно ему и одиноко, неуютно среди всего этого люда, и гомона, и торжественной суеты, как будто он случайный пришелец или незваный гость на чужом пиру. Нынче всю ночь глаз не сомкнул: одолело недужное скопище мыслей, и каждая — как приставленный к горлу нож!
Конь под Мстиславским нетерпеливо всхрапывает, бьёт копытом, рвёт из рук поводья; Мстиславский, чтоб успокоить его, пускается шагом через площадь — вдоль нестройного ряда бояр и окольничих, занявших место у правого придела Борисоглебской церкви. Прямо перед папертью расположился митрополит с архиепископами, епископами, иереями; мелкое духовенство толпилось сзади, у притвора.
Уже вынесены иконы, кресты, хоругви…
На паперти — певчие. Перед ними, в шубном кафтане из алой венецейской тафты, в забекрененном парчовом клобуке с собольими отворотами, — Ивашка Нос, царский любимец, гораздый из гораздых до знаменного пения, ученик славного на всю Русь новгородского певца Савы Рогова. Нынче Ивашке петь «Казанское знамение», сочинённое в память о казанской победе и неизменно любимое царём.
Ивашка дороден, высок, счастлив и рожей, и горлом. Если тянет в соборе «Славься!» — под куполом гром гремит!