Шрифт:
5
Челяднин подъезжал к Москве по Можайской дороге. Ночь он отночевал в Звенигороде — у городского наместника, а утром чем свет отъехал на Москву.
С радостью и облегчением проводил его со своего подворья звенигородский наместник. Отлегло у него от души: думал, небось, загостится опальный боярин… Трусил наместник, берёг свою голову. Знал он добрую старую заповедь: не лезь зернинка меж жернова, и жил по этой заповеди. Да Челяднин и не обиделся на негостеприимство наместника, подумал лишь с горечью, отъезжая: «Застращал царь-батюшка! Уж и гостеприимством боятся провинить!»
Покидая Звенигород, Челяднин прежде заехал в монастырь Савы Сторожевского — поклониться Спасу Нерукотворному…
Знаменит был сторожевский Спас. Написал его лет полтораста назад московский иконописец Андрей Рублёв по слову самого Савы Сторожевского, основателя и первого настоятеля монастыря, и пошла с той поры по всей Русской земле молва о добром Спасе звенигородском, который одним своим взглядом приносит людям радость и утешение.
Впервые увидел Челяднин эту икону лет сорок назад, когда сопровождал отправившегося на моления по подмосковным монастырям великого князя Василия, отца нынешнего государя, и с тех пор уже ни разу не преминул Звенигорода, не преклонив головы перед поразившим его образом.
Могучей, не человеческой, но и не божественной добротой оживил глаза Спасу Рублёв. Он смотрел с иконостаса пытливо и чутко, но спокойно, не осуждая и не грозя; как будто забыв о греховности рода человеческого, образумить и возродить который он был призван. Пытливость его тоже не была той страшной, всевидящей пытливостью, от которой сникают и потупляются души. Он допытывал мирно и ласково, как допытывают о боли, чтобы унять её.
Всё самое сокровенное тянулось из души на зов его чутких глаз: унималась ненависть, никло зло, исчезали обиды, сомнения, страхи, душа очищалась легко и свободно без долгих молитв и взываний. Глаза Спаса пророчили радость, большую и светлую радость — и в этом, в ином мире, которому он один был и провозвестник, и свидетель. Смятенный дух и сознание оживали пред его доброй и мудрой неколебимостью, и за ней, как за неразрушимой защитой, нарождалась в успокоенной и освобождённой душе собственная сила — сила восторжествовавшего добра.
Этим-то и влёк к себе Челяднина рублёвский Спас. Он никогда не видел в нём Бога, он видел в нём человека и приходил к нему как к человеку, порой будучи не в силах осенить себя перед ним крестом.
Последний раз он приходил к нему десять лёг назад — изгнанником, отверженным… Всю свою злобу, ненависть, всю свою боль, тоску, отчаянье принёс тогда он пред его глаза, и они помогли ему выстоять, помогли сохранить надежду и веру в свою правоту.
Теперь он принёс к нему свои сомнения, разочарованность, уныние… О многом он хотел поведать Спасу, от многого избавиться с его помощью, во многом утвердиться.
…Всё тот же чистый взгляд, уверенный, чуткий, и всё та же нерасторжимость силы и добра в его спокойствии, над которым ничто не властвовало в этом мире.
Челяднин стоял замлевший, не чувствуя ни рук, ни ног… Он словно приподнялся над собой, оставив на холодных плитах храма всю тяжесть своей души, скопившуюся в ней за долгие годы изгнания. Сквозь жухлый мрак, лишь чуть разжиженный редкими свечами, на него смотрели глаза, которые теперь ещё сильней, чем прежде, казались ему живыми.
За его спиной тихо молился монах, приведший его в храм. Челяднин повернулся к монаху, со страхом сказал:
— Отче, грешен я… Не могу пред ликом его крестом осенить себя.
Неожиданное признание Челяднина словно бы смутило монаха. Он прервал молитву, поднял глаза на икону, долго, неотрывно смотрел на неё.
За алтарём, под крутыми сводами, сырой холстиной висел мрак. Тишина и покой стерегли каждый шорох.
— Разумею тя, сын мой, — неожиданно громко промолвил монах, словно хотел отпугнуть эту прислушивающуюся тишину. — Став послушником, поперву також неволил себя… Грешною мыслию терзался, что — не Бог он… Ликом, истинно, он человек. Грешно крест пред человеком возносить. Но потом уразумел всей душой своей, аки доступно уразуметь пребывающему в мире оном, что он бо и есть истинный Бог, иже на небе и в душах наших.
— Просвети, отче!..
— Пред ликом его, сын мой, душа яко бы вновь нарождается: вся худь и скверна вон исторгаются из неё, остаётся добро, и свет, и радость велия.
— Истинно так, отче… Дух ободряется, будто к свету приходишь. Доведи, отче, сила какая в нём?
— Сам како мнишь?
— Мысли мои неясны, отче… Мню, мастера искусность тайная.
— Оные образа искусней писаны: колер паче леп, золото чище… Святой Пётр, митрополит московский, писал многие иконы святые, видом чудные… Святой Феодор, архиепископ Ростовский, писал також многие иконы чудные… На Москве обретается его письма икона — деисус, у святого Николы на Болвановке. Доводилось тебе её зреть?
— Доводилось, отче… Чудный образ!
— Вельми искусный, преславный Феофан, родом гречин, расписавший церкви каменны по градам заморским и русским… На Москве им расписана Благовещения святой богородицы, Святого Архангела Михаила да Рождества Богородицы. Стоял ты пред теми росписями, сын мой?
— Стоял, отче… Многажды стоял. В отрочество, в юность и в зрелость.
— Тако ли тя очищал вид их?
— Не так, отче…
Монах вдруг как бы смутился, задумался. Лицо его стало ещё суровей и холодней. Глаза засветились тревожными сполохами, словно его напугал ответ Челяднина.