Шрифт:
Многие подробности, этого события тоже стерлись в памяти. Как, при каких обстоятельствах белобрысенький Христос Коля Миронов был уличен в кражах? Кому пришла мысль пойти к нему домой с самочинным обыском? Наконец, кто был в сыскной группе, кроме меня и Гражданина (без которого не обходилась ни одна дырка)? Все ушло из памяти, впиталось в сухой и сыпучий песок. Осталось ощущение мрачной решимости, с которой стояли у порога озлобленно, по-бабьи противостоявшей нам женщины. И вместе с тем — ощущение женщины, подвядшей, с надкусом и при всей своей крикливости беззащитной перед нами. Расточительная Ева соблазняла Адама посредством плодов, а дешевле было бы — посредством сучьев. Мужик с дубиной — уже без малого насильник. И тогда, стоя у чужого порога, мы, еще волчата, чувствовали свою сумрачную, нам самим пока непонятную силу, свое превосходство над этой шебуршащей бабенкой, и из этого чувства, скорее предчувствия, родилось другое, совсем неожиданное, особенно если учесть, зачем мы пришли к этому порогу; за ее злостью, за суетным страхом, почти за никчемностью, за всеми этими барабанными помехами или вследствие них мы расслышали влекущий женский зов. И Гражданин по-хозяйски шагнул на порог: «Мы не из милиции».
Будь Колина мать не так еще молода, вряд ли мы вошли бы к ним…
Несколько дней спустя в классе было собрание. Его собрала Зинаида Абрамовна. Она же сформулировала повестку: «Единодушное осуждение поступка учащегося Н. Миронова».
— Слушаем сначала тебя, Николай, — сказала она, и все приготовились слушать арию Христа.
И Христос запел: про тяготы жизни, про мать-одиночку, про то, что у нас в спальне всегда некоторый беспорядок, и, ликвидируя его, он кое-что из вещей по ошибке занес домой.
Пел с вдохновением. Его белые волосики слиплись, глаза подернулись дурманом. Сам собой заслушивался.
— Кто выступит? — спросила классная, когда Христос скромненько и покаянно исполнил заключительную фразу: «Больше не буду».
Класс изучал Христоса любопытствующими, даже несколько удивленными взглядами, но выступать никто не рвался. После обыска интерес к истории пропал, страсти угасли.
— Что же вы молчите? — беспокоилась классная. — Неужели вам нечего сказать товарищу, который совершил скверный проступок?
Товарищ сел на свое место, склонил голову набок, подпер ее ладошкой и терпеливо ждал, готовый внести посильный вклад в развитие отечественной педагогики.
— Повторяю: кто хочет выступить?
— А чего тут выступать? — мрачно отозвался с последней парты Кузнецов. — Прикончить его, и все тут.
Головка у товарища испуганно дернулась, торжественное, значительное выражение на лице сменилось неуверенной улыбкой: к такому педагогическому эксперименту, в отличие от своего известного однофамильца, он был не готов. Зинаида Абрамовна, чувствовалось, тоже: лицо ее вспыхнуло, она с непривычным проворством покинула стул:
— Тебе бы все шутки шутить, Кузнецов. А здесь речь идет о судьбе товарища…
А он, между прочим, и не шутил. Так, ляпнул от нечего делать.
В дальнейшем судьба Коли Миронова сложилась вполне прилично, да она и не могла сложиться иначе, а вот Кузнецов угодил в тюрьму — за кражу, говорят. Жизнь коварно поменяла их местами — и так бывает.
Собрание не удалось, история забылась. Миронов прижух. Думаю, что со временем он вновь стал потихонечку подворовывать, то есть планомерно и добровольно ликвидировать присущий спальне некоторый беспорядок. Последний был неистребим, и это гарантировало Миронову постоянную, круглогодичную занятость в сфере гигиены. Червячок-древоточец, неутомимый санитар российских беспорядочных лесов. Спальня смотрела на это сквозь пальцы. Только иногда сконфуженный Христос получал причитающуюся по статусу оплеуху, как свидетельство, что его еще помнят и чтут, воздавая все, что положено древоточцу. Спальня великодушно и здраво рассудила: если есть накопитель — Юра Фомичев, то почему бы не иметь и персонального разорителя? Закон равновесия — самый справедливый из законов.
Иногда, бывая в городе, я заходил в магазин, в котором торговала мать Коли Миронова. Магазин находился на городском базаре, который, как диковинный цветок, по утрам распускался, горел всеми красками цыганских одежд, босяцкой наготы, сельских полушалков и искрометных диалогов, увенчивая все это тяжким, уже оплодотворенным, кишащим от мух и ос благовонным соцветием всего сущего, всего съедобного в родном степняцком краю, а к полудню сворачивался, тускнел и гас, превращаясь в пыльный придорожный сорняк. Я любил бывать на базаре, любил «пробовать», причем так навострился в этом, что после моих проб даже широкие душой и скорые на язык (да и на руку) степнячки минуту-другую пребывали в недоумении: проба это или грабеж. В больших городах базары не те: злее, скучнее, скупее — сунься я со своей пробой на Центральный московский рынок! Здесь две противоборствующие силы: покупатель и торговец, и третий тут лишний. В маленьких же городах базар — это еще и посиделки, и балаган, и богадельня…
Магазин стоял в унылом ряду типичных районных коммерческих сараюшек, внутри в нем затхло, тесно и полутемно. В нем торговали уцененными товарами, и покупатель здесь тоже с уценкой: многодетные матери и бабки в плюшевых жакетах, какие-то линялые завхозы, больше похожие на менял, — кстати, наши интернатские скороходы тоже были отсюда. Я входил в магазин, привыкал к его толкотне и полутьме и стоял в сторонке, насколько это было возможно в тесноте, наблюдал, как Колина мамаша ведет торговлю. Вела она ее с позиции силы. Бедные бабки отскакивали от нее, как бильярдные шары. В угол. Карамболь!
— Граждане, вы тут не на базаре. Вы тут в государственном магазине. Так что не приценяйтесь. Мамаша! Если ботиночек с дефектом, это не значит, что его надо разодрать окончательно. Граждане, вы в государственном магазине, тут все — государственное. Не хочешь брать — нечего над вещью издеваться, найдутся, которые возьмут. С твоими запросами, бабушка, надо ехать в ГУМ. А что тебе объяснять, ты все равно туда не доедешь…
Пахло лежалым товаром и чуть-чуть, как нафталинчиком, обманом. Очень неплохую лавочку нашла себе Колина мама. Но меня интересовало совсем другое.