Шрифт:
Учитель вновь затянулся, вслушиваясь в свой праздник, передохнул:
— Табак перед боем давали, как и водку. Так и выжил — на благословениях. Отделение, можно сказать, трижды сменилось, а я живой. А вот в плену и курить нечего было, и карали за курение, а все равно закурил.
— Ты бы что-нибудь повеселей. Валя, — осторожно отозвалась бабка Дарья, и Учитель замолчал, затянулся и протянул пачку Гражданину:
— Вы закурите, Развозов.
— Валентин Павлович…
— Да чего уж там. Я весь вечер слышу, как от вас «Севером» тянет. Когда вас, не дай бог, переведут на две сигареты в день, вы тоже за версту табак почуете. Думаете, за здорово живешь пехота мне бессмертье выпросила. Знала, за что просила. Баш на баш… Тебя пугает слово «бессмертье», мама? — повернулся он к затянувшемуся темнотой углу, где опять тревожно завозилась бабка Дарья. — Я шучу, ты не волнуйся. А бессмертье — хорошее слово, только в нашем обиходе бесполезное…
Опять затянулся, и Гражданин тоже важно запыхтел сигаретой. Цену табаку знал и он. Два бычка в день — здоровая, повседневная норма Гражданина.
Уходили из гостей, когда на улице совсем смеркалось. На пороге бабка Дарья расцеловала каждого, а Гражданину вдобавок сунула какой-то сверток — позже, на тротуаре, мы обнаружили, что это пирожки с капустой. Мы лениво брели по пустому асфальту, под тусклыми звездами, что то пропадали, то вновь всплывали в черной, осенней воде меж обломками плоских, прессованных туч, неудержимо двигавшихся по всему огромному, еще не схваченному ледоставом позднего ненастья небу. Легкая элегия синих глаз, которая, что там скрывать, теплилась в каждом из нас, и очень реальный, здоровый вкус поглощаемых под звездами пирогов с капустой: хорошо возвращаться из гостей, когда тебе шестнадцать, а если точнее — когда ты вообще человек без возраста, а значит, и без заката, без старости, когда ты бессмертен. Тебе уже ведомо, что было до тебя, но из всего, что будет с тобою, твоя мудро наученная кем-то душа прозорлива только к добру.
Главное — она предчувствует всю протяженность предстоящей жизни и так внимательна, так жадна к ней, с такой любовью путается в ее мельчайших подробностях, что эта невеликая, как и все земное, тропа и впрямь кажется бесконечной.
Бабке Дарье было восемьдесят два, и она была смертна. Бабка легка, почти бестелесна — одна душа. Горбоносая, синеглазая душа. Что касается внутреннего содержания, которым столь богаты были «Т» и «К», то душа у бабки Дарьи озорно жизнелюбива. Все восемьдесят два года, все войны, пьянство покойного мужа-аптекаря, и чрезмерная трезвость единственного сына, и даже сама смерть не смогли вытоптать этого весеннего озорства.
Умерла просто. Не встала утром, и все. Семья проснулась в семь, как обычно, а завтрака на столе нет, и свежих газет нет. Осталась бабка в постели — маленькая, костлявая, отболевшая душа…
Бабка Дарья оставила завещание. Был там, между прочим, и абзац про нас. Она просила, чтобы похоронили ее не пьяные, неопрятные мужики, а мы. То есть выкопали могилу, гроб опустили, ком земли бросили. «И чтоб могилу копали весело, с песней и вообще хороните меня без горя, я свое отжила…» В благодарность за земляные работы бабка Дарья отписывала нам самое ценное в своем имуществе — золотой нательный крестик, осевший в одном из московских ломбардов во время нашего неудачного вторжения в столицу, о чем еще речь впереди.
Бабкину просьбу исполнили в лучшем виде. Февраль, зима бесснежная, но мороз давил вовсю, и земля была как чугунная: тюкнешь по ней ломом, а она только прогудит в ответ. Кладбище — уютный, маленький погост маленького городка, настолько сжившегося с ним, что он стал его естественным продолжением, его тупичком, его общественным туалетом, даже автобусный маршрут и тот назван с учетом их исторического (философского!) единства: «Рынок — кладбище» — было пустынным. Копать начали с утра, часов в восемь. Сначала обильно полили отведенное нам, вернее бабке Дарье, место керосином, подожгли его и часа полтора прогревали землю. Лишь потом стали долбить ее ломами. Мы с Гражданином долбили. Плугов подчищал мерзлую глину шуфельной лопатой. Валентин Павлович, смятенный, подавленный, боялся, что мы не успеем к трем, к выносу, через каждый час прибегал к нам — а может, убегал из дома, — робко спрашивал: «Может, все-таки позовем подмогу?» Мы от подмоги отказывались, нам хотелось сделать все по бабки-Дарьиной инструкции. Поскольку петь в мороз сложновато — с погодкой бабка Дарья не подгадала — приволокли с собой патефон. Он стоял на краю могилы, рядом с бутылкой водки и незамерзающей закуской — салом (и то, и другое принес Учитель), и популярные певицы и певцы шестидесятых, ежась от собачьего холода, выходили к могильной черте (им такая рампа, наверное, и не снилась) и отпевали бабку Дарью. «…В болотных сапогах не по ноге девчонка из геологоразведки шагает по нехоженой тайге». Или: «Быть может, до счастья осталось немного, быть может, один поворот…»
Это было настолько богохульно, что кладбищенская служительница, та самая, что отмеряла место для бабки Дарьи и сама на нее похожая, тоже уже из-за поворота — такая же горбоносая и горбатенькая, но начисто лишенная бабки-Дарьиного озорства — высунулась из своей сторожки, приковыляла к нам и, стоя на краю могилы в блистательном обществе Эдиты Пьехи, Майи Кристалинской, Муслима Магомаева, яростно трясла над нашими головами своей суковатой клюкой. Вылитый Георгий Победоносец! Снизу, из заглубившейся наконец могилы, объяснили старухе, что являемся не богохульниками, а добросовестными исполнителями воли усопшей.
Старая нам не поверила. Ширяла палкой в патефон, произносила непотребные слова, и ей пришлось налить сто граммов для успокоения уязвленной богобоязненной души.
— Бог с вами, — сказала старуха, отирая бескровные уста суковатой, как и ее палка, ладонью, перекрестила могилу и нас в ней и потащилась назад.
Порывистый ветер мел между оградами сухую, как металлические опилки, порошу и старые, ржавые листья.
Учитель волновался зря. Мы успели, и бабку Дарью схоронили вовремя. Пришла жидкая процессия: несколько учителей, а в основном старухи, соседки бабки Дарьи по дому, а в скором времени, пожалуй, и по кладбищу. Стояли вокруг могилы, закрываясь от ветра тощенькими, выношенными, как осенний лист, пальтецами, тулились друг к дружке, привычно, обреченно плакали, и их тихий, размеренный дождик нарушали только надрывные рыдания шестнадцатилетнего и потому бессмертного человека — бабки-Дарьиной внучки.
Смерть стара как жизнь, и даже в малой группе людей найдется человек, безоговорочно знающий, когда надо заколотить крышку гроба, когда и как его опустить в могилу и когда самое время бросить в нее первый ком. В нашей процессии таких профессионалов было много. Старушки плакали и между делом руководили привычным ритуалом (после, на поминках, трезвый Учитель скажет нам: «Скольких там хоронил, а хоронить так и не научился»), по возможности укорачивая его из-за скверной погоды.
И ком бросили, и засыпали. И стало у нас одним покойником больше: у Гражданина, у Плугова, у меня. Прости, бабка Дарья, что так и не смогли схоронить тебя весело.