Шрифт:
— Ироды!.. Кровопийцы!.. Сучьи тати!..
— Чтоб дерьмом подавилися, проклятые ляхи!
— Кабы токмо ляхи! Свои пуще лютуют.
— Болоховского дело, он тут первый дурует, смердящий пёс. Ишь, злоба-то его высушила!
— Куды гонят злыдни?
— Куды? В самый Володимир, к Вельяминову.
— Готовь спины для батогов!
— За что? Схватился Шуйский с Тушинцем, а нам ответ держи! Мы ж в стороне.
— Потому и сподобилися от вора милости, кость ему в глотку.
— Запорют.
— Будь что будет, а будет, что Бог даст.
— Страсти!..
Стянутого грубым вервием, промерзшего Фотинку втащили в сумрачную камору, развязали, приковали ногу к длинной ржавой цепи, что кончалась тяжёлым кольцом, укреплённым в стене. Он долго лежал, не в силах двинуться, потом вяло сел на кучу трухлявой соломы.
— Отудобел, раб божий? — услышал он хрипловатый, словно бы надтреснутый голос и повернул голову.
В углу, кутаясь в потрёпанную хламиду, на взбитой кучке соломы притулился невзрачный человечишко. Был он так мал и хлипок, что будто привиделся, и Фотинка не без страха подумал о нём, как о лешем либо домовом. Но даже сумеречь не могла скрыть живого блеска хитроватых любопытных глаз.
— Охо-хо, — не без добродушного лукавства вздохнул человечишко, — каково нам, носяще крапивные венцы терпения своего!
Неведомо почему, но Фотинка сразу доверился ему, рассказал о своих злоключениях.
— Э, милай, — ласково сказал незнакомец. — Малой каплей помочил ты уста свои из чаши горестной. Кручиниться ли ти?
— Ужли не кручиниться? — возразил Фотинка. — Тятьку не отыскал и сам сплоховал.-
— Тятька твой, ежели не сгинул, в Тушине, мыслю, в воровском стане, — туды ныне всех мужиков с товаром заворачивают. А сам ты... Голова, чай, ещё на плечах.
— Проку-то?
— Не ропщи понапраске, бо и, нагие, взвеселитеся, и, безрукие, взыграйте в гусли, и, безногие, восскочите, и, глухие, внемлите. А тебе всё дадено.
— Дадено, да воли нету, — грубовато ответил Фотинка.
Раздосадованный непонятной беспечностью соседа, он сильно дёрнул цепь. Стукнулось о стену кольцо, выбило кусок из крепкой кирпичной кладки.
— Бычья в тебе силушка, — восхитился, заёрзав на соломе, незнакомец. — Кто же тя этакого полонил?
— Не признал. Люди Болоховского, верно.
— Болоховского? Не родич ли он Ивану Болоховскому, володимирцу, что за Сергиеву обитель под началом Долгорукова бьётся? Чудеса на Божьем свете! Родичи-то, почитай, супротивники...
Воробьино нахохлившись, незнакомец замер в углу, но уже через мгновение снова завозился, подсел к Фотинке. Вблизи он выглядел совсем потешно: большой лоб, нос пуговкой, круглые щёчки припушены редкими, наперечёт волосками — право, чадо, себя переросшее, головастое.
— Аз грешник Огарий, тож в обители той бедовал, едва Богу душу не отдал. Да надоумил меня оконничник Наум бежать, понеже по дрова мы с братией выбралися. Он-то к Сапеге метнулся, а мя своя стезя поманила... Охо-хо, ести нечего, да жити весело! Мне, милай, с рождения сладко не бывало, к темницам-то не привыкать, одначе на долю свою не роптал: видел то, что другим не доводилося.
Фотинка, разинув рот, оторопело посмотрел на коротышку, потом не удержался и, фыркнув, разулыбался во весь рот.
— Весело тебе, — нисколько не обиделся Огарий, — а ведь яз сыю правду молвлю.
— Коли так, поведай, — попросил, не переставая улыбаться, Фотинка, готовый послушать затейщика.
Бывало, балахнинские древние деды, когда хватят медовухи, собирали вокруг себя ребятню и радовали её озорными выдумками. Фотинка любил такие байки: его хлебом не корми, только дай послушать. Уже приладившись к лёгкому нраву соседа, он тоже ждал от него забавной небывальщины.
За оконцем, обтянутым бычьим пузырём, начало смеркаться, и скоро узники оказались в полной темноте. Однако они, увлечённые разговором, не замечали ни мрака, ни покинутости, ни тревожно угрюмой тюремной тишины, ни мышиного писка в соломе, ни сквознячка из-под двери.
— Матушка моя, хотя и была инокиней, плотских утех не отвергала, — с неторопливостью рассказчика, затеявшего долгое повествование, начал Огарий. — Родила она меня втайне, глубокой ночью в своей келейке, при свете свечного огарка, потому и наименовала Огарышком, опосля Огарием стал яз прозываться. Той же ночью матушка и утекла из монастыря: от большего греха подальше — к меньшему поближе. Стали мы по дворам шататься, христарадничать. Так и мыкалися, по весям странствуя, покамест матушка в одночасье не преставилася. Середь дороги в пыль упала и, словечка не молвивши, не покаявшись, загасла. Остался яз одинёшенек. Из отрочества уж вышел. Иные о мою пору, аки ты, мужи мужами, а яз не задался. Одначе на Бога не в обиде: многого он мне недодал да многим же и возместил: ловчей меня в потехах ли, в игрищах ли никого не было, выведал от скоморохов и про всякие диковины. Малые ребятки, где ни окажуся, повсюду ко мне льнули, забава яз для них.
И случись мне в те поры забрести в Углич, а там уж вдовая царица Марья Нагая со своим сынком Митрием да с братьями пребывала, по воле Фёдора Иоанновича и наущению его шурина Годунова. Ох, нравная была вдовица, а братцы её псов злее, оттого без удержу и бражничали. Злобствовали греховодники и в малом злобу распаляли. Что ни слово, всё про едино: абы изловчиться, да, посадив на Москве Митюшку, самим царствовать.
Был он совсем малец, а дурна да лиха в нём на сотню стрельцов бы хватило. Попадися курица, и той беды не миновать: враз ножичком голову снесёт. Истый бесёнок, ровно и впрямь сама нечистая сила. Попроливал бы он людской кровушки, ежели бы царём сел. Не меньше своего лютого батюшки Ивана Васильевича. Бывало, найдёт на него чёрная немочь: затрясётся весь, почернеет, пена изо рта валит, очи замутятся — тут уж от него бог ноги уноси.