Шрифт:
Формы политического единовластия, предполагавшие сосредоточение власти и полномочий в руках одного государя, становились необходимыми в процессе дальнейшего развития крупных территориальных образований, возникших в Европе в XV в. Поначалу во всех этих странах не было культурного единства, но во Франции приверженность к обычному праву и множеству неоднородных законодательных систем вкупе с религиозными войнами XVI в. позволила региональной финансовой и административной автономии укорениться более глубоко и просуществовать дольше, чем, например, в Испании после слияния Арагона и Кастилии или в Англии после победы Тюдоров при Босуорт-Филд. Соответственно, реформы во Франции в итоге проводились более жесткими, насильственными способами.
На Итальянском полуострове пять больших городов-государств — Милан, Венеция, Флоренция, Рим и Неаполь — сохраняли свое своеобразие и государственность. Рим во многом полагался на свою духовную власть. Агрессивно независимая политическая позиция Венеции определялась сочетанием греческих и мавританских черт, приобретенных в процессе торговых контактов с востоком, и пришедшей с севера, из верхней Баварии, расчетливой меркантильной культуры. В немецкоговорящей Европе существовала некая видимость подчинения имперским властям, но большое количество свободных городов и крошечных государств делало невозможным создание на их основе большой единой федерации, особенно после того, как к политическим препятствиям добавился конфликт вероисповеданий. [312] Несмотря на старательно сохраняемую видимость корпоративного управления и некоторое уважение к народным чувствам, ни в Нидерландах, ни в Италии, ни в немецких землях не было ничего иного, кроме административного абсолютизма, даже если эти образования были меньше и центробежные силы в них были слабее, чем во Франции.
312
Уже в конце XVI в. политические реалии начали приобретать большее значение, нежели религиозные идеологии. Идея о следовании подданных религии суверена, выраженная в изречении «cujus regio, ejus religio» («чья страна, того и вера»), уже начинала захватывать умы. Сила этой хватки будет чувствоваться вплоть до Руссо и даже после него.
Утверждение Ришелье абсолютной монархии во Франции следует рассматривать на широком фоне политического развития Европы, которому в разное время способствовали или которое, наоборот, сдерживали нечеткие границы между церковной и светской властями как на католических, так и на протестантских территориях. Ришелье оправдывал для себя свою антигугенотскую кампанию не только и не столько религиозными соображениями, сколько той угрозой, которую представляли гугеноты для политической целостности Франции. Неотъемлемый суверенитет народа был политической доктриной, выработанной в кальвинистской среде и отчетливо сформулированной Альтузием в его «Политике» (Politica methodice digesta, 1603). Как принцип она сохранилась в Женеве до Руссо и его «Общественного договора» (Contrat social). Как оказалось, такая схема была не демократической, а тоталитаристской, отличной лишь по своим принципам, но никак не по следствиям от теории Божественного права королей, воспринятой правителями династии Стюартов и защищаемой Боссюэ и Гоббсом.
Возникает искушение сочувственно отнестись к противникам внутренней политики Ришелье, забыв о понимании природы исторических процессов. Какое-то время казалось, что всю Европу в целом можно было объединить под властью Габсбургов, какие бы экономические силы ни приводили в движение этот процесс. Вполне можно понять негодование грандов, бывших территориальных властителей, все еще мысливших феодальными категориями и вдохновляемых рыцарскими идеалами, однако процесс, в результате которого мелкие территориальные образования Западной Европы слились в более крупные, в ретроспективе представляется неизбежным. Эта неизбежность — факт, требующий осмысления и все еще ожидающий объяснения. Ликовать либо сожалеть по этому поводу — значит просто отрезать путь к постижению причин, по которым это произошло.
В ходе французских религиозных войн быстро вышли на первый план политические соображения, особенно важнейший вопрос: следует ли позволять крупным феодальным семействам, возглавляемым грандами, сохранять их территориальный суверенитет и право участвовать в заседаниях королевских советов, если потребуется — то под защитой испанского правительства, или же их права должны быть принесены в жертву интересам французской культурной целостности и юридической унификации. Когда Ришелье решил создать единую Францию, он преследовал цель, к которой Генрих IV время от времени обращался в процессе своей борьбы за трон и о которой не забывала его вдова Мария Медичи в годы своего регентства, последовавшие за убийством Генриха. В том, что касалось преследования этой цели, Ришелье действительно всегда был верным королеве-матери.
Политическое направление в католицизме той эпохи с меньшей вероятностью может вызвать симпатии наших современников, хотя бы только потому, что взгляды его сторонников основывались на принципиально неправильном понимании отношений между церковной и светской властью, потенциально возможных в Европе рубежа XVI–XV11 вв. Неприятие союзов Ришелье с протестантами имело в своей основе представление, что духовный суверенитет папы, происходящий от Бога и осуществляемый Римом через епископа, выше власти любого светского правителя. Папство к тому моменту было уверено в своем доктринальном авторитете среди католиков, но все еще отстаивало верховенство своих юридических полномочий, относительно недавно подвергнутое сомнению движением концилиаризма, которое выдвинуло серьезные богословские доводы в пользу верховенства вселенского собора над папой в вопросах вероучения и права.
Как отмечал Ришелье в своем «Политическом завещании», авторитет церкви часто использовался для прикрытия сугубо земных устремлений. Применительно к этому следует помнить о зачастую игнорируемом, но крайне важном различии между духовностью и богословием. Связь между формулированием основ вероисповедания и духовностью религиозного благочестия может быть весьма хрупкой, а различие между религиозной доктриной и осуществлением духовной практики — жизненно важным. Религиозные обряды и практики, предназначенные для духовного роста и нравственного утешения, имеют лишь косвенное отношение к догматическим утверждениям.
По ряду причин богословское осмысление понятия «благодать» в начале XVII в. превратилось в довольно трудную задачу. Стало невозможным в рамках концепции «естественности» XVII в. примирить даруемую Господом благодать с независимой способностью человека к духовному самоопределению, хотя было бы ересью отрицать и ту, и другую. [313] Но отказать человеку в какой-либо возможности повлиять на свою окончательную судьбу, на то, пребывать ли ему в раю или аду, — значило устранить то главное, что привлекало европейскую культуру в христианской религии. В эпоху позднего Средневековья суеверия уже отвечали тем духовным потребностям, которые учения, основанные на ортодоксальном богословии, удовлетворить были не в состоянии. Учение о предопределении, в соответствии с которым судьба человека может быть произвольно определена свыше, неизбежно становилось угрозой традиционной христианской духовности, обрядам и благочестию. Бог, который мог создать души, заранее обреченные на вечные муки, мог прийти только из греческого пантеона. [314]
313
Эта дилемма в применении к янсенизму во Франции XVII в. детально проанализирована в очерках о Сен-Сиране, Паскале, янсенизме и Пор-Рояле в: Anthony Levi. Guide to French Literature. Beginnings to 1789. Detroit; London, 1994.
314
Кальвин с неохотой вынужден был принять доктрину о предопределении на догматическом уровне, но кальвинистское благочестие никогда не ставило ее в центр своей духовной системы, и даже как догма она, как известно, вскоре была оспорена и отвергнута французскими последователями Кальвина — арминианами.