Шрифт:
Чик Мэллисон, только что потешавшийся над высокими порывами спасительницы, вдруг впадает в несвойственный ему возвышенный, евангелический тон. Апостол Павел вопрошал: "Но хочешь ли знать, неосновательный человек, что вера без дел мертва?" Фолкнеровский герой повторяет: что если "коммунизм и вправду не только идеология, но вера, которая без дел мертва?".
Автор до такого пафоса не возвышается, не задает вопросов и уж тем более не предлагает ясных ответов. Он пытается измерить цену человека, человеческого мужества, противопоставляя его рутине и самодовольству. Не самоутверждением занимается Линда и не с ветряными мельницами сражается.
"…Все жители Джефферсона, начиная от разносчиков жареных орехов и кукурузы, ставивших свои лотки на углу по субботам, и хозяев захудалых, дешевых лавчонок и кончая владельцами огромных универмагов, автомобильных гаражей и заправочных станций, все были против тех, кого теперь называли коммунистами, — против Гарри Гопкинса, Хью Джонсона, против тех, кто когда-нибудь был связан с Юджином Дебсом, рузвельтовским "новым курсом", прогрессивными профсоюзами, — словом, против всех и каждого, кто подвергал хотя бы малейшему сомнению наше природное право покупать, доставать, выращивать или отыскивать что-нибудь как можно дешевле, пуская при этом в ход любое мошенничество, уговоры, угрозы или насилие, а потом продавать все это как можно дороже, пользуясь нуждой, невежеством или робостью покупателя".
Было время, Фолкнер неприязненно говорил, что Стейнбек перестал быть писателем, выродился в газетчика, журналиста. Вряд ли такой упрек бросил бы автор «Особняка» — пришел срок, и ему самому понадобилась прямота публициста. Никогда не льстил он общине; но никогда и не писал с такой ясностью, жестокой определенностью о дреме духа, в которую впала она, о нетерпимости к любому инакомыслию, о духовном параличе, которым чревата безудержная страсть к обогащению.
Уже эта критика, точнее, если следовать форме повествования, самокритика Джефферсона, да и всей Йокнапатофы возвышает людей, которые противостоят социальной косности и застою.
У соотечественника Фолкнера и его младшего современника Торнтона Уайлдера есть роман "День восьмой", где устами одного из героев провозглашается романтическая вера в появление новых людей: им "чужд страх, неведомо себялюбие; способность неустанно дивиться чуду жизни — вот что питает их корни… Их взгляд устремлен в будущее. И в грозный час они выстоят. Они отстоят город, и если погибнут, потерпев неудачу, их пример поможет потом отстоять другие города. Они вечно готовы бороться с несправедливостью. Они поднимут упавших и вдохнут надежду в отчаявшихся".
Может быть, Линда — это и есть человек ненаступившего еще, послебиблейского дня восьмого, тот самый человек, которому, как неустанно уже сам Фолкнер повторял, суждено совершить, хотя бы попытаться совершить больше, чем он способен, чем отпущено сил и возможностей.
Нет слов, как демократ традиционного склада, как человек, с величайшим подозрением относящийся к любым революционным потрясениям, Фолкнер предпочел бы увидеть впереди людей типа Стивенса, или Рэтлифа, или Мэллисона. "Я согласен, что демократия — так, как понимают ее в моей стране, — это очень грубый и неэффективный способ самоуправления, но сейчас лучшего я не вижу" — так говорил писатель, и так могли бы сказать, да и говорили, собственно, только другими словами, его герои — те, которым отданы были самые глубокие симпатии и самая большая боль сердца. Линда с подобным утверждением ни за что бы не согласилась или хотя бы не поставила точку. Потому и не столь близка она художнику. "Замечательный человек" — сказано о Рэтлифе. "Один из наиболее интересных характеров, о которых мне приходилось писать" — сказано о Линде.
И все же вновь приходится повторять, Фолкнер умел преодолевать и подозрительность, и отчужденность, и любопытство постороннего, явственно звучащее в характеристике героини.
Не напрасно в «Особняке» рассказ от первого лица перемежается объективным, авторским, повествованием: мера доверия писателя к свидетельским показаниям даже очень близких людей знает предел. Рассказчики прекрасно видят и ощущают бессилие Линды и то молчаливое, а часто агрессивное сопротивление, что встречает она в Джефферсоне. Но обнаружить небесполезность ее отчаянной одинокой борьбы им не дано. И тогда слово берет автор. Возвращающийся из тюрьмы Минк пересказывает где-то подхваченную сплетню, будто, чтобы пробудить к себе жалость, Линда только прикидывается глухой, — и встречает неожиданно резкий отпор местного негра-издольщика: "Кто вам сказал, что она притворяется, тот лгун и есть. Не то что в одном Джефферсоне, про нее и в других местах всю правду знают…" Случайно подслушанную фразу Фолкнер оборвал на полуслове, но и того достаточно: квакающий, мертвый, на слух Чика Мэллисона, голос обрел, видно, живость, пробил броневую защиту косности и невежества, достиг пластов низовой жизни, которая сохранила здоровые, не пораженные сноупсизмом, клетки.
Подходит момент, и внешний облик героини (в авторском опять-таки восприятии) утрачивает одномерную неженственность. Война — мужская работа — не только стесала ногти, огрубила руки, но и оставила знак подлинной доблести: у Линды появилась "красивая, просто великолепная и трагическая седая прядь через всю голову, как перо на шлеме — поникшее перо".
Правда, вырванная неожиданным и сильным ударом из состояния обыденности, Линда тут же в него и возвращается. Она даже уходит из Йокнапатофы тихо, незаметно, без тех драматических эффектов, какими обычно сопровождается у Фолкнера исчезновение героев. Отчасти этого, наверное, требовала логика жизненного поведения, характера, который осуществляет себя именно в повседневности, не ищет, напротив, избегает героического жеста. Церемониальные проводы (серафимы, епископы, Елена Прекрасная и т. д.) эту логику немедленно бы разрушили. Но может быть и иное объяснение. Писатель так и не смог решить, что же ему с этой, столь на других не похожей, героиней делать. Он точно знал, что без таких людей миру не обойтись, но эмоциональной, внутренней связи так и не возникло. Может, потому еще не возникло, что Фолкнеру, как он сам признавался, "больше по душе комические или трагические персонажи, которые взбрыкивают или дурно ведут себя". А та часть рода человеческого — похоже, Линда к ней как раз и принадлежит, — "которая медленно, но верно движется по пути к бессмертию, — довольно скучный народ". И еще он говорил — тут же, не желая, как видно, быть слишком прямолинейно понятым: те, что взбрыкивают, тоже "не выражают сущности человеческого рода. Никто за краткий миг своих семидесяти лет не может стать подлинным представителем человечества; можно быть лишь ненадолго принятым в его ряды как своего рода ориентир". Эти слова, пожалуй, более точно выражают позицию художника, он ведь всегда стремился показать раздробленность человеческого сознания. Но Линда, Линда-то как раз хочет эту раздробленность преодолеть. Она — монолит, или, как сказал бы Пастернак, "односторонний фанатик", "гений самоограничения". У Фолкнера это вызывало уважение, но еще больше — настораживало. Отсюда и бьющие в глаза противоречия в отношении к героине.
"Особняк" был встречен сдержанно. Да, повторяли критики, Фолкнер — великий писатель, и уж безусловно — лучший в Америке, но этот роман — не из самых сильных, в нем есть мастерство, в нем ощутима воля художника, но нет, говорилось в одной из рецензий, "того неотразимого творческого порыва, что столь чудесно возвышает ранние его вещи".
Трудно спорить. Буйные краски Йокнапатофы и впрямь потускнели, шум и ярость поутихли, герои умно и интересно рассуждают, а иные и действуют, но былой силы чувства заметно лишились.