Шрифт:
Ничто из хранимого нашей памятью не может быть бесполезным, ничто не должно потеряться безвозвратно. Каждый помнит хоть что-то, забытое другими. Или помнит иначе. Относится это, разумеется, не только к вещам, суть которых стремился познать Почемучка, но в еще большей степени к понятиям и суждениям. Однако без точной памяти о предметах и все остальное становится мнимостью.
Надо полагать, читателя скорее привлекают воспоминания либо совсем усредненной личности, почти имперсональные, либо человека знаменитого. Ни к тем, ни к другим я не принадлежу: моя профессия – искусствознание – по определению не приносит славы, даже в случае преуспеяния в ней.
Моя жизнь, как мне кажется, представляет объективный интерес скорее тем, что в социальном смысле я жил и в ситуации фантастически благополучной (до четырех лет), и просто в комфортабельной, и в терпимой материально, но болезненно нестандартной (когда много болел, не общался, да и не хотел общаться со сверстниками, не ходил, естественно, ни в какие детские сады). Жил после войны в самой настоящей нищете, когда приходилось ездить не на автобусе, а на трамвае, потому что это было дешевле на несколько копеек. Прошел и через «познание истины на государственной службе», и через унизительные поиски литературной поденщины.
Хотел бы думать о себе словами Алексея Константиновича Толстого: «Двух станов не боец, но только гость случайный». Отнюдь не диссидент, но и не так чтобы коммунист и пособник. Правый для левых, левый для правых.
С людьми очень знаменитыми (одно упоминание имени которых может сделать текст любопытным или привлекательным) едва ли знаком, да и не стремился, признаться, сводить с таковыми знакомство. Но те, с кем пересекалась моя жизнь, – несомненно, персонажи, способные вызвать всеобщий интерес не известностью, но тесной связью со временем, точно определявшие его социальную и даже просто бытовую (как у Трифонова) трагедию. Думаю, именно они в большей степени олицетворяют эпоху, нежели знаменитости, теснящиеся на страницах многочисленных воспоминаний.
И добавлю словами Хемингуэя: «По причинам, вполне убедительным для автора, многие места, люди, наблюдения и впечатления не вошли в эту книгу. Некоторые из них должны остаться в тайне, а другие известны всем…» А вот иные из людей, мне милых и мною почитаемых, не появились на этих страницах без очевидных причин. Может быть, они слишком связаны с моим настоящим? Не знаю. Вдумываться в это бессмысленно – так случилось.
Поколение, к которому я принадлежу, трудно считать благополучным, но можно назвать счастливым – мы много видели: наша жизнь пришлась и на тридцатые годы, и на войну, и на годы послевоенные, и на все другие – от позднего тоталитаризма и «оттепели» до «темной весны» 90-х. Нам есть что и с чем сравнивать. Не написать об этом, по-моему, смертный грех.
Надеюсь, читатель не упрекнет меня за некоторую вычурность названий, под которыми публикуется новый вариант воспоминаний. Они, как и «Сложное прошедшее» (Pass'e compos'e), отнюдь не искусственны.
P. S. Каждое новое издание всегда – другая книга.
Та, первая – «Сложное прошедшее» – писалась в иное время, в другой жизни, двадцать лет назад, сравнительно еще нестарым человеком, взгляд которого на мир, возможно и к сожалению, тоже стал иным.
Трижды (в 2000, 2005 и 2013 годах) опубликованные воспоминания «Сложное прошедшее» оживили множество других, прежде, казалось, полностью забытых образов и идей. Высветились осколки жизни, вероятно не менее важные, чем те, о которых уже сказано. Показалось возможным рассказать и о том, о чем прежде говорить представлялось лишним. Да и взгляд на жизнь – и минувшую, и нынешнюю – в уже привычном новом тысячелетии, на иной временной и эмоциональной дистанции уже не таков, как прежде – и в начале девяностых, и теперь, в 2010-x. Былое отодвинулось. Так появились две книги. О минувшем почти полстолетия назад и более – «Давно прошедшее (Plus-que-parfait)» и о том, что все еще длится, – «Незавершенное время (Imparfait)», объединенные названием «Воспоминания о XX веке».
До войны
1933–1941
Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям; но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений.
Владимир НабоковВспышки воспоминаний – они хранятся в моем сознании лет с трех. Выход из вязкой тьмы младенческого беспамятства был, прежде всего, – в Страх. Если и улыбался тогда, то чему – не помню.
Первое грозное, ледяное ощущение – слово «рысь». Именно слово (что такое «рысь», я не знал), которым пугал меня какой-то «большой», лет, наверное, пяти, мальчик. Белел скатертью стол в сумрачной комнате. Прятался я под ним? Или, напротив, боялся, что там, под столом, неведомое чудовище?
На свету, впрочем, тоже было страшно: увидев петергофские фонтаны, их пену и прозрачные брызги, решил – они из кипятка. Великолепное зрелище обернулось кошмаром. И почему-то рядом с этим – воспоминание о нарзане (тоже брызжущая, шипящая вода!), бронзовых орлах на бутылочных этикетках. Я боялся грозы, больше всего – одиночества, раз и навсегда испуганный зрелищем вывозимых отцовских вещей после развода родителей. Даже то, как в полутемной (опять – тьма!) передней наш старый и безобидный бульдог Моро отбирает у меня, покорного, бутерброд, я вспоминаю не столько с обидой, сколько со страхом и чувством беспомощности. Мир оставался почти монохромным, без ярких, чистых красок, без сильного света. И страх, скорее даже, «страх страха» царил в нем.
А вот болезни в детстве не пугали. Скорее была гордость, ощущение исключительности. Обязанностей никаких – только права. Возникала дополнительная защищенность, к тому же и безнаказанность, меня еще больше любили, заботились, не сердились. Страдание опасно в одиночестве – неразделенное. Или, того хуже, обременительное для других.
Болеть и в самом деле нравилось. Особенно если долго. Тогда к кровати придвигали большой – а не маленький, как в случае коротких хворей, – стол, и можно было играть во все игры и со всеми игрушками. Любил болеть и потому, что от природы слаб и ленив.