Шрифт:
Когда много позже, в отрочестве, я прочел эти строчки Алексея Лозина-Лозинского из стихотворения «Maestro», как мне хотелось верить: написано обо мне. Мерещилась индульгенция ленивому разуму, возникала надежда на собственную нестандартность.
Мое счастливейшее, хотя и вовсе не простое детство совпало с самыми страшными временами. Я родился в том 1933 году, когда Осип Мандельштам написал: «Мы живем, под собою не чуя страны», 23 февраля, в День Красной армии (РККА), и некоторое время пребывал в уверенности, что флаги вывешиваются в мою честь. В мой самый радостный день рождения, который я вспоминаю до сих пор (1939), расстреляли вслед за Тухачевским и Блюхером маршала Егорова и комсомольского вождя Александра Косарева.
Как долго я не знал ничего о том, что было за порогом моей собственной коротенькой еще жизни!
…Мне шел пятый год, мы жили на даче в Горской. Сидели с мамой на откосе, смотрели на закат; что могло быть лучше – смотреть на что-нибудь с мамой. Она стала мне объяснять, как все это красиво. Мысль о единственности мгновения нестерпимо ударила мою напуганную душу. Как я плакал: «Этот закат я не увижу больше никогда». Танатос всегда оставался со мною, рядом с неверием в смерть и ужасным, обморочным страхом перед нею. Кажется, я боялся небытия еще до того, как узнал, что люди умирают, что существует смерть.
Откуда узнают о смерти дети?
«А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. <…> Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил бы я жизнь так, как люблю и любил?» (Бунин)
Светом и спасением была мама, ею начинался и кончался мир, в ней – сила, защита, высшая справедливость, мое абсолютное доверие. Рядом с мамой, зная еще очень мало слов, я понял, что такое любовь и страх за другого человека. Рядом с ней не было ни страха, ни ожидания его. Зато не было ужаснее снов, чем те, в которых мама оборачивалась какой-нибудь злой волшебницей.
Мама – Людмила Владимировна, урожденная Рейслер, – была и есть всегда. И на этой земле мы не расставались до самой ее смерти в ноябре 1985-го. Кто-то верит в иную, нездешнюю жизнь, кто-то нет. Но присутствие мамы в моей жизни после того, как на земле я остался один, – несомненно.
С младенчества помню это исходящее от мамы ощущение красоты (она действительно была очень хороша), любви, приносящей неуязвимость, совершенного понимания. Мы прожили вместе с мамой до ее последнего дня – более полувека – не зная тайн, недоговоренности, даже доли лжи или лукавства. Мама – как удалось ей это? – сумела открыть мне драгоценность совершенного доверия. Такое случается настолько редко, что и поверить в подобное трудно: этот дар единственной и совершенной любви, которую мама ко мне испытывала (она чуть ли не с детства мечтала о сыне) и на которую я отвечал в меру своей неразвитой еще тогда, почти младенческой души. Да что говорить, как можно сравнивать самую пылкую любовь сына к матери с ее любовью к нему! Но это – вначале еще детское, наивное, а потом все более осознанное – ощущение, что я (и сейчас, спустя более тридцати лет после маминой смерти) окружен совершенной, безграничной и действительно великой любовью, сделало и делает мою даже нынешнюю жизнь совсем особенной, иной, чем у большинства других.
А отца я любил восторженно: от него – ощущение радости, праздника и могущества (особенно это обострилось, когда родители разошлись: появление в доме отца стало событием, мама-то оставалась со мною всегда). Батюшка мой был человек сильный, веселый, удачливый; любить, мне кажется, не умел, но постоянно был влюблен – одно время и в меня.
При этом классическое раздвоение между чувством к матери и отцу жило во мне долго. Уже после развода родителей я с детской настойчивостью допытывался у мамы: кого я больше люблю – ее или папу? Что ей было отвечать? Она ведь всегда говорила со мною, как бы советуясь, размышляя вслух. И даже когда после войны ее отношения с отцом совсем разладились, мама старалась сохранить во мне привязанность к нему, словно ощущая вину за то, что сын растет только с нею. Никого и ничего, кроме меня, в жизни ее не было, она всегда была открыта моим тревогам и радостям, я никогда не оставался одиноким на земле благодаря ее любви. Это ведь редчайший дар судьбы: ни отрочество с его темными потайными безднами, ни мучительные сомнения, ни минуты уже взрослого отчаяния – ни разу не оказывался я в пустоте.
С мамой. 1937
Юрий Павлович Герман. 1936
Отец, Юрий Павлович Герман, в начале тридцатых стремительно обретал раннюю и, рискну сказать, отчасти случайную славу, вероятно не вполне адекватную его тогдашнему профессиональному масштабу.
С легкой руки Горького он в одночасье превратился из затравленного начинающего литератора в одного из самых известных молодых писателей. Его ранний роман «Вступление» назвали «вылазкой классового врага», началась обычная для той поры травля. Но по счастью, во время очередной встречи с приезжими писателями – в тот раз турецкими, Горький сказал об этой книге: «… девятнадцатилетний малый написал роман, героем которого взял инженера-химика, немца. Начало романа происходит в Шанхае, затем он перебрасывает своего героя в среду ударников Советского Союза, в атмосферу энтузиазма. И, несмотря на многие недостатки, получилась прекрасная книга. Если автор в дальнейшем не свихнет шеи, из него может выработаться крупный писатель». Советский deus ex machina решительно развернул идеологическую распределительную систему: после похвалы Горького отец получил все мыслимые и немыслимые блага, пайки и пропуска, его – и удачные, и не очень – вещи издавались и переиздавались и массовыми тиражами, и в «подарочных» иллюстрированных вариантах в роскошных переплетах, по его сценариям снимались фильмы (кто тогда не видел «Семеро смелых», «Доктор Калюжный»?). В двадцать девять лет он получил орден Трудового Красного Знамени – наравне с Зощенко, Тыняновым, Паустовским, Вересаевым, Всеволодом Ивановым, Леонидом Леоновым, Новиковым-Прибоем, Форш, Шкловским, Лавреневым… Последние его предвоенные вещи – повести «Лапшин» и «Жмакин» – близки настоящей большой литературе, так кажется мне и сейчас.
С войны он вернулся сильно изменившимся, очень постаревшим, что-то с ним случилось, вовсе не только то, что происходило с тысячами других воевавших.
После войны он пережил и травлю со стороны властей (особенно в пору преследования Зощенко и Ахматовой), и жестокие атаки официозной критики. Держался, сколько мне известно, в числе немногих, достойно. А с середины пятидесятых прочно вошел в славу, его много печатали и охотно читали, сверх того, имел он все атрибуты советского литературного преуспеяния: официальное признание, высокие гонорары, дачу, машину с шофером. После войны я практически с отцом не виделся, не разделял ни его печалей, ни радостей, ни славы, ни страданий, не пользовался его покровительством, не был при его кончине. Наши жизни текли отдельно, и после 1945 года он играл в моей судьбе едва ли бульшую роль, чем я – в его. Он был человеком одаренным, во многом – мужественным и достойным. Просто – из другой жизни…