Шрифт:
В отражении стекла я видела его не так четко, как было в зеркале. Но сейчас, идя босиком среди сугробов, я замечала черты его лица в каждом сугробе, в каждой замерзшей луже, как будто мои мысли материализовались, и он сейчас здесь, рядом… Только руку протяни — и почувствуешь прикосновение его кожи, снова погрузишься в сказочный сон, пробуждение от которого будет чересчур болезненным.
Но я все равно протягиваю руку. Протягиваю руку и касаюсь сугроба, в котором моя рука утопает, как в пуховой перине. Словно в трансе я опускаюсь на эту перину и, подтягивая колени к груди, закрываю глаза. Здесь приятно. Здесь, в холоде, утихает давящее чувство вины непонятно перед кем, мучающее меня последнее время. Здесь спокойно и легко, и даже тоска успокаивается, притихает, опуская голову и молча. Я погружаюсь в тишину и медленно засыпаю, впервые за столько времени не мучимая бессонницей и болью.
Писк — первое, что я слышу при пробуждении. Вокруг какой-то гомон, непонятные слова. Я осознаю только «обморожение», «реанимация» и «повреждение». До меня едва доходит, что они говорят обо мне.
Но что со мной делают дальше, я не замечаю. Меня пронзает острое чувство потери, и я понимаю: меня не спасли. Не всю меня. Какая-то частичка меня осталась лежать в том сугробе. Какая-то частичка меня умерла, и я чувствую, как в горле снова появляется проклятый комок.
Какую-то часть меня уже не вернуть. И это — десять процентов.
— И зачем ты пришел?
Впервые позволяю себе такую грубость по отношению к нему. Но теперь, когда десяти процентов больше нет, я уже не чувствую, будто должна ему что-то.
— Навестить тебя.
— Не нужно было.
Молчание. Я перевожу дыхание. Удивительно, как легко мне теперь говорить то, что может ранить его. Настолько удивительно, что я по привычке стараюсь удержать себя и не говорю того, что так хочется сказать. Сказать и расставить все точки над И.
«Ты не нужен мне.»
— Чем ты думала, черт возьми?
— Тебе не стоит беспокоиться обо мне.
«Потому что я не беспокоюсь о тебе как раньше.»
— Не веди себя так.
Теперь уже его умоляющий тон пробуждает во мне вину, но я не останавливаюсь.
— Тебе какое дело?
«Я буду. Буду отталкивать тебя, потому что ты должен уйти.»
— Мне больно, когда ты так делаешь.
Жмурюсь от этих слов, убивающих меня. Доказывающих, какая же я сволочь.
«Пожалуйста, не признавайся мне в любви. Прошу.»
— Ведь я люблю тебя.
Сжимаюсь, как от удара. Я не могу вынести этого. Не могу не видеть это объяснение его глазами. Не могу не ненавидеть себя за то, что причиняю ему боль, сравнимую с той, что причинили мне.
Я должна. Должна.
— Десяти процентов больше нет… — горько шепчу я вместо должного: «А я тебя не люблю.»
— Что? — он слегка хмурится — видимо, ожидал ответного признания.
«Его не будет. Я не могу. Прости.»
— А девяносто ты… — голос срывается на жестоких словах «не нужен». Надо же, а я верила, что смогу все сказать.
Он молчит. Ждет моих следующих слов.
— Уходи, — просто произношу я. — Уходи, прошу.
И он уходит. Просто уходит, с выражением боли и покорности на лице. И это выражение добивает меня, и я, свернувшись в комочек на кровати с белой простыней, тихо плачу, до боли впиваясь коротко остриженными ногтями в ладони.
Я снова стою перед изуродованной рамой старого зеркала, вглядываясь в стекло. Но на этот раз отражение не меняется. Теперь я чувствую двойную боль потери — из-за него и из-за нее. Мое ушедшее счастье и мои десять процентов — у них даже есть что-то общее. Их обоих я потеряла навсегда. И по обоим ужасно, безумно тоскую.
Десять процентов меня — мертвые десять процентов меня — всего лишь пытались жить. Всего лишь хотели счастья для себя и, соответственно, для меня. Всего лишь хотели как лучше. Мои десять процентов, которые внезапно обрели для меня лицо и личность.
Она не виновата, что я не умею жить и дышать без него. Не виновата, что моя жизнь разрушается, а я не пытаюсь этому воспрепятствовать. Она просто хотела для меня хэппи-энд.
Но я всегда знала, что девяносто процентов побеждают.
Потому что у умалишенных не бывает хэппи-эндов.