Шрифт:
Подлость, ничем не прикрытая грязь, не отличают и остальных управителей. В здешней школе я вынужден обучать лекарскому делу юношей – крепостных. Среди них я нахожу людей. Людей в истинном смысле этого слова. Но русская, ужасная для них, действительность не походит на прекрасные идеалы, черпаемые ими из книг. Чем больше они образовываются, тем сильнее чувствуют путы, стягивающие их.
Среди таких людей живу и работаю я. Я не стал якобинцем. Но последние годы проходят передо мной. Я вспоминаю молодость, героические мечтания. Этот приступ чувств мне захотелось излить на бумаге… Догорает заря. Темнеет в комнате. На улице слышны голоса пьяных. Как-то, разбирая счета моих предшественников, я нашел твой адрес. Счастлив ли ты?
Дни мои догорают, подобно свече, и кто знает, не последнее ли это письмо. Но часто догорающая свеча, оплывая, вспыхивает ярким пламенем. Прощай.
Начинается бессонная ночь…
(Конец главы 8-й)Шишкин был одинок. Его заводский приказчиский дом был пуст и неуютен. Зоревые краски ложились светлыми бликами на пустую красную конторку, падали на неубранную постель, освещали немытую посуду, корки хлеба и рыбьи головы на столе.
– Сейчас, сейчас, все чин чином и по чину будет. Столик мы этот к ложу моему придвинем… Сорвем початочку с божьего подарочка, – он откупорил штоф и переливал вино в графин. Потом он поставил на стол стаканы, нарезал толстыми ломтями хлеб, принес соль в жестяной баночке и сел на кровать.
– Ну, Петр Иванович! Федор Степаныч!
Подняли стаканы. Петр поднес к губам, цокнул зубами о край и отпил. Федя поворачивал на уровне глаз. Шишкин опрокинул сразу.
– Хороша! Душу живит! Пейте, пейте…
Петр отпил еще. Горячей струей разлилась по телу слабость. Комната казалась иной. Солнечные блики погасли на конторке. Маленькие окна были в пыли.
Углы комнаты скрадывал сумрак.
– Пей, пей и ты, – обратился хозяин к Феде. – Вино чувствие отгоняет. Горько тебе – пей, радость прошибла – кому сказать? C кем поделиться? С ним, с вином. Оно мне заместо сродственников всех. Эх, был и я когда-то по вашей поре – молодости. Парень был я молодой и из себя складный. Лицом не был красен, волос на голове поболе этого было, напротив же, не морщинист был, – улыбнулся он.
– С малолетства приучился я к письменности. Сначала, это перо очинишь, бумагу подашь, чернил нальешь, сбегаешь куда, а потом стоишь и смотришь, как буква к букве складно ложатся. Приобвык, сам стал закорючки выводить и дошел… Так, значит… Было мне в ту пору лет двадцать, а может еще и пять. И слюбился я с девкой одной из Бадьинской деревни Черной. Девка была ладная, глаза у нее серые. Как в омут смотришь в них…
Разве перескажешь все, что было. Ночи летом хорошие. Трава запах разносит. Река темная и, гляди – не гляди, не поймешь: течет она или не течет.
А в кустах птахи сонные возятся…
Вот решил я на ней ожениться. Пришел я к управляющему, а Шардин был тогда кривоглазый, и говорю ему: разрешите, мол, ожениться. Нюрку Федотову Бадьинскую хочу взять. Пожевал он губами. «Нет», – говорит.
– Сделай милость, Филимон Иваныч, разреши… Рукой только махнул:
«Пошел вон, болван!»
– Выпьем?..
…Ну, думаю, коли ты мне не дозволяешь, до господ дойду. Написал писулечку начальнику Екиму Лазаревичу, отдал ее Клопову – малолеткой он тогда в домовладельческую контору к письменной части направляем был… Тут меня поймали. Писулька та к Шардину попала… Отмыкался я, опамятовался, бежать думал, ну, запил только. На конюшню меня приставили. Нюрка плачет все, я черный от вина и злобы! – Он глотнул как-то с хрипом и потер лоб рукой.
– Так. Выдали ту Нюрку осенью за Бадьинского же, а выбрали для нее самого ледящего, пьяницу беспросветного. Бил он ее. Потом в солдаты его сдали. А я при лошадях на конюшне. Только как-то не было Шардина, а от господ указание пришло: лошадей отборных в столицу доставить. С лошадьми и меня взяли.
Так я кучером оказался…
– А не пьете то что. Что не пьете, говорю.
Федя спросил, глядя в сторону: «А Нюрка?»
– Нюрка то? Померла она скоро. Какая жизнь солдатке. Да и была она из себя хлюпинькая… Ездил я кучером многие лета, а как помер господин наш Еким Лазаревич, распорядились господа молодые письменность знающих в домовую контору отрядить. Да, пил я шибко. А от господ Лазаревых был я продаваем, царство ему небесное и вечный покой, господину Вельминову, и был я у него опять при письменных делах. Было назад лет десять или двадцать…
Собирались у господина моего частовременно господа, военные больше, однако и в штатском бывали. А жил тот господин Вельминов на Мойке. Собирались они, пили водку, огурцом да капустой квашеной закусывали, вот, как мы же, и разговаривали, о чем мне в доподлинности неизвестно было. А меж ними один чернявый в кивере, так тот был главным у них, а глаза у него блестящие, будто с искорками, и губы в улыбке всегда изогнуты. Стихи он читал громким голосом и говорил всем:
Я пью. А вы – все равно.
О ту пору милостивец и государь наш император помер. Народ по улицам шастает. Солдат к присяге водят. Как-то от день был декабрьский пасмурный. Прибегает к нам лакей господской – Михайло, – а барин наш господин Вельминов в Москву незадолго уехали – прибегает Михайло и говорит: «Пошли скорее. Там солдаты на площади стоят, вот те крест, присягу принимать не хотят. Что-то кричат, не разберу только».
Пошли мы с ним, к шпилю золоченому повернули, потом левее забрали.
Народ толпится.