Шрифт:
Следующий день не принес мне никаких объяснений. После долгих часов сидения в запертой на ключ комнате меня привели к какому то гестаповскому чиновнику. Он, в свою очередь, попросил меня назвать себя, уточнить, чем я занимаюсь.
Еще более настойчивым тоном, чем накануне, я потребовала позвонить в швейцарское посольство, так как была убеждена, что моя национальность дает мне неприкосновенность, позволяющую все привести в порядок в самое короткое время. «Мы этим займемся», — заверил он. Обещание не принесло мне ни уверенности, ни утешения. Чем дальше шло время, тем больше мое упорное запирательство во всем, что касалось моего активного участия в Сопротивлении, пробуждало в гестаповце пассивное сопротивление. Сидя передо мной, он заполнял формуляры и хлопал по ним печатью с такой яростью, будто хотел прихлопнуть муху. Затем меня отвели к офицерам более высокого ранга. Один из них участвовал в праздновании дня рождения генерала, для которого я играла на фортепиано. Я его узнала, и он меня тотчас же узнал. После нескольких секунд оцепенения он взорвался: «Как, это вы! Так называемая пианисточка, якобы ничего не понимающая в политике, просящая нас освободить ее ни в чем не повинных товарищей! А на самом деле вы — террористка!»
Террорист — их любимое слово. Они никогда не называли иначе участников Сопротивления. Гневные излияния офицера длились несколько долгих минут. Ничто не могло его остановить. Он не мог смириться с тем, что его облапошила девчонка двадцати лет. Мой арест продемонстрировал степень наивности самой инквизиторской полиции в мире. Несомненно, мне придется за это платить.
Меня отвели обратно в мою комнату, принесли скудную еду. Дверь открылась единственный раз за день: миска овощного супа, почти безвкусного, и краюшка хлеба.
Я смирилась с необходимостью провести вторую ночь на авеню Фош. Но, к моему полному удивлению, двое гестаповцев заставили меня почти скатиться вниз по лестнице. Несмотря на их грубость, я снова начала надеяться… Значит, меня наконец, освободили? Надежда длилась недолго. Перед зданием меня ждал зарешеченный фургон, похожий на корзину для салата, а в нем уже сидели другие люди, четверо, насколько я помню, с совершенно потухшим взглядом. Я сразу поняла, что сажусь не в транспорт на свободу. Было темно.
В крошечном заднем окошке я разглядела Триумфальную Арку, постепенно уменьшавшуюся по мере удаления от Парижа. Стало ясно, если даже мы сомневались в этом раньше, что это был явно не наш триумф.
Сколько времени длился переезд? Путь казался мне нескончаемым и мучительным. Машина катила всю ночь. От шума мотора у меня разболелась голова, тем более, что мы не могли заглушить этот шум разговорами. В начале пути я обратилась к моим спутникам с вопросами: «Кто вы?», «В чем вас обвиняют?», «Знаете ли вы, куда нас везут?» Но мои вопросы сухо прервал один из стражей: «Вы не имеете права говорить между собой».
Раз я не могла говорить со спутниками, я стала смотреть на них и начала за них молиться. Я просила Господа даровать им силы. Один из них вызывал у меня жалость. Он явно был моложе всех, не старше двадцати, и в его глазах читался страх.
«Мои родители беспокоятся, позвольте мне хотя бы их предупредить», — умолял он голосом, прерывавшимся от рыданий, но очень скоро в фургоне воцарилась печальная тишина. Через минуту я задремала.
Вся дорога заняла сутки. Конечности у нас онемели, остановки были редки и сведены к минимуму, потому что шоферы и охранники были одержимы страхом, что один из нас может улучить момент и сбежать. Между тем, мы не были уже на это способны. Насколько я помню, путешествие наше закончилось тоже вечером, было темно, и нас сразу бросили на соломенные тюфяки.
Где мы? Никто не вручил нам ни план местности, ни брошюру для ознакомления… Только длительность путешествия позволила нам заключить, что мы находимся в сотнях километров от Парижа. По тому, как было тепло, несмотря на то, что ночь довольно давно наступила, я догадалась, что мы находимся на юге Франции. Наконец интуиция, которую подтверждал особый запах воздуха, подсказала мне, что мы недалеко от моря. Позже я узнала, что мы находимся в Андай, крайнем пункте Франции на границе с Испанией.
Я также быстро поняла, что мы находимся в большом богатом доме, позже я узнала, что немцы реквизировали в этом районе множество вилл, чтобы контролировать границу. Пока граница еще существовала, демаркационная линия проходила через Нижние Пиринеи, позже их перекрестили в Атлантические Пиренеи. Но двойная граница, со свободной зоной и с Испанией, превратила эти земли в чрезвычайно удобное место для участников Сопротивления, стремившихся присоединиться к воюющей армии. Андайский пляж был действительно крайней точкой французской земли. Отсюда легко понять причины пристального наблюдения немцев за этим районом.
Некоторые реквизированные виллы стали местом заключения арестованных участников Сопротивления. Так было и с той виллой, куда меня привезли. Ее малая вместимость служила залогом соблюдения тайны. Большую тюрьму было бы легко обнаружить и опознать.
К концу 1943 года ячейки Сопротивления были уже достаточно хорошо организованны, чтобы предпринять попытки освобождения арестованных товарищей. Но искать виллы, укрытые внутри жилых кварталов, было все равно, что искать иголку в стоге сена. Я скоро проверила это на опыте. Я была заперта в помещении, которое не рискую назвать комнатой, в полуподвале. Больше всего мне запомнился вид, открывавшийся через форточку, находившуюся вровень с землей. Я видела обширный парк с ухоженными аллеями, обсаженными аккуратно постриженными деревьями. Видела прогуливающихся гестаповцев. Привлеченная шуршанием шин по гравию, я могла видеть, как черные машины подъезжали к воротам виллы, как полицейские выходили, громко хлопая дверями. Внутри помещение было почти пустым — смесь погреба, чулана и прачечной. Вдоль стены стояли грязные, измятые картонные ящики, в углу был брошен матрас, еще более неудобный, чем на авеню Фош. На нем я спала. Здесь я съедала сведенную до минимума пищу. Но светлое время дня я проводила в другом месте. Днем все пленники были заперты в большой комнате на первом этаже, несомненно, самой просторной в доме. Нас было семнадцать. По крайней мере, в первые дни. По крайней мере, в первые дни. Каждую неделю мы видели, как исчезает то один, то двое из наших товарищей, исчезают, чтобы больше никогда не вернуться, — и это было одним из самых тяжелых психологических испытаний в нашем заключении. В этой обшитой панелями гостиной царила атмосфера ужаса. Тоска и страх читались на лицах. С нами еще ничего не случилось; не было ни жестокого обращения, ни рокового приговора, но страх неизвестности уже совершал подрывную работу в умах. Я сразу же поняла, что нужно что-то делать. Наши тела были у них в руках, но дух мог от них ускользнуть. У них была уверенность в физической победе. Нам предстояло нанести им моральное поражение. Они могли нас унизить, сломать, убить. Наша единственная возможность сопротивляться была в том, чтобы остаться людьми. Человеческое существо — это, прежде всего, существо словесное. Я не хотела, чтобы тишина торжествовала над нами. Я заговорила: «Если мы будем молчать, мы пропали. Мы замкнемся в себе. Это то, к чему они стремятся, — сделать из нас животных, превратить в овощи. Сначала мы перестанем говорить, потом перестанем думать, перестанем реагировать на окружающее, перестанем жить. Говорить между собой, все время разговаривать — это единственный шанс, чтобы выстоять. Говорить о себе, чтобы доказать себе и другим, что мы существуем. И интересоваться другими, потому что это и делает нас людьми». Все подняли головы и слушали. Большинство со мной согласилось. Некоторые качали головами с видом печальным и разочарованным. Но постепенно все вступили в игру и начали открывать душу. Начали с того, что каждый рассказал, кто он и откуда. Потом мы дали себе немного времени, чтобы повспоминать.