Шрифт:
— Ха! Вот именно! Из кровожадности!
— Это подразумевалось, сэр, только подразумевалось.
— Вы слышите? — спросил ректор у декана юридического факультета. Тот кивнул. — Он этого не утверждал, но подразумевал! А почему вы не пресекли этого безобразия?
— Как же я мог? — стал защищаться декан юридического факультета. — Я вошел в аудиторию, когда он уже говорил минут пятнадцать, и я решил — как мне кажется, совершенно справедливо, — что попытка остановить его будет куда более пагубной, чем все, что он захочет сказать. Ведь, если можно так выразиться, у него очень сильные позиции. С этим тоже надо считаться. Он хитер! Это, так сказать, их черта…
— Ну да, это их национальная черта. Они существуют благодаря своей хитрости. Не вижу, однако, чем его позиция так уж сильна. Он оклеветал честных людей и пусть расплачивается за это! Я старый человек, сэр…
— Много ли молодых обладает вашей энергией и юношеским темпераментом! — ввернул декан.
— Может быть, и немного. И все же я должен беречь себя. Силы, которые я расходую, уже больше не восстанавливаются. Когда человеку за семьдесят, смерть стоит у него за плечами. Но я себя не жалел. Когда силы мои понадобились обществу, я с готовностью отдал их ему. Дело ведь не в том, что они итальянцы. У меня нет предубеждения к романским народам. Говорят, что я не люблю евреев. Ложь! Предки мои вырастили на этой земле крепкую нацию, красивую, голубоглазую породу людей. У нас тогда не было таких имен: Сакко, Ванцетти… Мы знали Лоджей и Каботов, Брюсов и Уинтропов, Батлеров, Прокторов и Эмерсонов… А теперь? Поглядите вокруг, где эта порода? Но я не выставлял таких мотивов, когда меня попросили высказаться. Глава нашего славного штата предложил мне принять участие в Совещательной комиссии; она должна была еще раз взвесить все обстоятельства процесса, который сделал нашу страну притчей во языцех. И я согласился. Я отдал дань обществу. Я взвесил факты. Я отделил злаки от плевел. Я…
Речь его прервало появление профессора уголовного права, и обоим присутствующим — и декану юридического факультета и преподавателю — показалось, что профессор ступил туда, куда сейчас ни мудрецы, ни даже ангелы небесные не отважились бы ступить.
Неказистый, он неловко перешагнул порог комнаты, косо поглядывая из-за стекол очков, и подошел к ректору университета.
— Бы хотели меня видеть? — спросил он резко.
Ректор вдруг почувствовал легкую дрожь. «Годы, — подумал он. — Видно, злость мне уже не под силу». И сказал раздельно:
— Я слышал, что сегодня утром на лекции вы изволили высказать суждения, о которых разумному человеку стоило бы пожалеть.
— Быстро же вам доложили, — ответил профессор спокойно. — Однако я не вижу причин жалеть о чем бы то ни было. Хоть и не считаю себя таким уж неразумным человеком.
— Подумайте все же, сэр.
— Я уже достаточно думал об этом и серьезно думал, — ответил профессор. — Я потерял счет часам, взвешивая все «за» и «против». И решил: то, что должно быть сказано, будет сказано.
Хотя профессор уголовного права и выговаривал слова очень старательно, в речи его отчетливо слышалось иностранное произношение. Ректор университета ощущал неправильность его речи очень остро, и сегодня она раздражала его больше, чем обычно. Несколько дней он жил в приятном сознании собственной силы и успешно выполненного долга: они ведь так решительно высказались — он и его коллеги из Совещательной комиссии. Он, конечно, никогда не позволил бы себе заявить так прямолинейно, как это сделал судья: «Ну, я выдал этим анархистским ублюдкам сполна, что им причиталось!» Однако нельзя отрицать, что его обуревали почти те же чувства. Но сегодня утром приятное удовлетворение почему-то все больше испарялось, и вот сейчас, когда он услышал о неуместном, как ему казалось, и невоздержанном выступлении профессора уголовного права, удовлетворение это и вовсе исчезло.
Что они подразумевали, говоря о том, что позиции профессора так сильны? Неужели они думают, что профессору могут сочувствовать приличные люди, люди, имеющие вес здесь, в Бостоне? Неужели они так думают?
— Вы очень самоуверенны, — холодно сказал ректор.
— Да. Я уверен в себе.
— И это дало вам право обвинять почтенных людей в том, что они хотят смерти двух итальянцев?
— Кое-кто из них хочет их смерти. Именно высокопоставленные лица. Весь мир об этом знает. Я это сказал. И не жалею, что сказал.
— Среди них вы подразумеваете и меня?
— Простите, сэр?
— Вы обвиняете и меня?
— Зачем же? Я вас не называл, — сказал профессор. — Вы сами обвиняете себя. Вы оберегаете свой покой, а те двое сегодня умрут. Понимаете — умрут. Сколько раз вы умирали?
— Вы невыносимы!
— Разве? А их защитник, он, по-вашему, тоже был невыносим? Ведь он куда красноречивее меня. Я прочел его речь один раз, но я ее не забыл. Помните, как он кончил? «Если вы не можете судить этих людей по законам справедливости, помилуйте их, помилуйте их, ради всего святого. Христиане создали себе бога — бога милосердия.
Вы сидите здесь, подобно богу, и жизнь человеческая в ваших руках». Так он говорил или вроде этого? И совсем недавно. Разве я могу забыть, что вам хотелось стать палачом?
Гнев прошел, и ректор университета вдруг почувствовал леденящий страх. Даже мысль о предках не могла согреть его душу. В ушах у него гудело, словно тот человек, о котором напомнил ему профессор уголовного права, — защитник Сакко и Ванцетти — стоял перед ним снова.
«Да сядьте же, — сказал он тогда тому, другому юристу, пришедшему к нему несколько дней назад, чтобы в последний раз просить о помиловании; он стоял перед ним тогда так же, как стоит теперь этот еврей. — Что за скверная привычка стоять или бегать по комнате?»