Шрифт:
Часы на Clock Tower бьют час и три четверти; глубокая ночь. В дневном шуме их не слыхать, а ночью бой их гулким набатом разносится над спящим Батсуотером. Пора спать.
Голова пуста. Странно видеть, как строчка за строчкой, страница за страницей перетекает на экран компьютера содержимое души.
Закончив страницу, сразу выдаю ее в принтер. Я не буду править написанное. По мере того как пустеет голова, утолщается стопка напечатанного текста на краю стола. (Гейне, описывая попойку, говорил: головы тяжелеют, а бутылки легчают. Впрочем, к чему я вытащил на свет Божий сию цитату, не знаю. Наверное, это последнее, что оставалось еще в моем мозгу в этот вечер.)
Баста на сегодня. Ложусь спать, уже не чувствую запаха, потому что привык к нему. Перед сном, пока буду принимать душ, подниму раму на всю возможную высоту.
Снаружи, кстати, накрапывает дождь.
Спокойной ночи, дорогой мой.
Это не тебе, Литвин. Это читателю.
Весной одиннадцатого класса я уже работал за письменным столом по-настоящему: до песка в веках, до серых пятен перед глазами, до ощущения выжатости; баб Катя, которая с февраля месяца стала часто болеть, пересиливала себя, между обедом и ужином варила мне какао с молоком (прочитала в «Науке и жизни», что какао полезно для мозгов) и приносила чашку мне в комнату.
Вкалывал я истово, именно тогда почувствовав сладость работы за письменным столом, за листом бумаги, сладость преодоления сопротивления непознанного и нерешенного, сладость творчества, которое одно наделяет жизнь смыслом.
Это тоже было переживанием счастья, которого ты, Литвин, я знаю, не ведал: тебя терзали другие страсти.
Баб Катя опасалась, как бы я не надорвал нервы, осуждала мои долгие бдения над учебниками и поэтому искренне радовалась, если я вдруг ломал свой рабочий график (очень простой: вернувшись из школы, я обедал и усаживался за стол — и работал до ужина и после ужина, дотемна), отрывался от стола и отправлялся или к Жене (поменять взятый у В. Ф. томик стихов — привычка читать стихи перед сном еще долго у меня оставалась — и прогуляться с ней в пустой зимний парк), или в спортзал с Антоном поразмяться, покидать мячик в кольцо. В спортзал, кстати, я стал ходить реже — из-за тебя, придурок: ты появлялся там часто, и веселые, беспечные разминки наши превратились в какое-то дурацкое соперничество с тобой.
В один из таких мартовских вечеров я возвращался из спортзала. Тебя в тот вечер в спортзале не было, настроение нам своей фанаберией никто не обгаживал, никто нам, ничтожествам, не доказывал, что он сильнее и сноровистей нас может обращаться с мячом; и мы с Антоном и его ребятами из ДЮСШ славно погоняли мяч.
Выйдя из спортзала, я обнаружил, что уже стемнело. Я по привычке выбрал самую дальнюю аллейку парка, по-над обрывом. В этом пустынном уголке парка мы с Женей обычно гуляли: отсюда несколько лет назад начался наш первый спуск к морю, где-то здесь когда-то росла погибшая в день норд-оста софора. Аллейка вывела меня к танцплощадке — круглому каменному возвышению, на краю которого возвышался навес в виде раковины, где летом размещался оркестр.
В пустой танцплощадке есть что-то грустное. Словно тени танцующих слоняются вокруг в тишине запустения.
Меня потянуло посидеть в тишине. Я поднялся на площадку, пересек ее и расположился в раковине. Здесь было стыло и темно, попахивало кошками. Я закурил (мы тогда курили короткие и вкусные болгарские сигаретки «Сълнце») и безмысленно сидел в кромешной теми. Наверное, это был момент, когда над человеком пролетает тихий ангел… Я думал о Жене, о своей любви к ней, о Москве, о МГУ.
В тишину вплелись звуки шагов и разговора — негромкого и неразборчивого, но по-земному сердитого.
Ангел улетучился…
«Конечно, должен!» Вдруг я узнал твой шершавый голос, Литвин. Ты произнес четко, словно продекламировал: «Просвети неразумного, что именно он должен сделать!» В голосе присутствовала твоя снисходительная, кривая, мутная улыбочка с издевкой.
Девица — это была Света — сорванным, надрывно зазвеневшим голоском, со всхлипом каким-то, не то простонала, не то выкрикнула: «Жениться!»
В этот момент я увидел вас: сначала Свету, в бедном пальтишке, понурые скобочки плеч… За нею плелся ты. Я еще глубже посунулся в темноту, спрятал в ладони горящую сигаретку. Я не мог уйти: сразу за раковиной светил фонарь, и, как я ни хоронись в тени, вы б меня увидели.
— Как ты это себе представляешь? — сухо полюбопытствовал ты. Ты демонстрировал терпение и умудреность, стоя красиво и независимо, глядел в сторону, в темноту над морем, а маленькая Света, сутулясь, мялась и смотрела, не отрываясь, снизу вверх в твое отвернутое лицо.
— А я скажу, как представляю! Очень даже просто! — она говорила громко, с вызовом, словно была не в себе. — Нам учиться осталось всего четыре месяца, у меня ничего не будет заметно! А как получим аттестат зрелости, так и распишемся!
— А дальше? Я уеду в Ленинград, поступать в университет. А ты? Со мной?.. Слушай, а ты не специально залетела, чтобы меня захомутать, а?
Света с рыданием мелко отступила на шажок и вдруг врезала тебе кулаком в физию — молниеносно и, наверное, очень сильно, потому что ты отпрыгнул, пришлепнув ладонь к левому глазу, куда пришелся удар. Ты ничего не успел сказать, а Света уже растворилась в темноте.
Павел Сергеич, муж тети Любы, был главврачом нашей азовской горбольницы № 1. Это он отговорил Свету от аборта. Света родила сына, писала мне тетя Люба в ноябре месяце, когда уже в Азовске для меня все кончилось, когда я уже превратился в москвича и учился в университете.