Шрифт:
— Ничего, Ладушка... Просто ты теперь бесповоротно моя... До конца моя... Я люблю тебя, ягодка...
Цветочные чашечки глаз всё ещё укоряли: «Ты же обещала, что не причинишь мне...» — но Олянка смахнула невольные блёстки испуга с Ладушкиных ресниц. Это должно было случиться, просто раньше было не время, а сейчас — пора, самая прекрасная, самая медовая. И жёлтые листья ласково успокаивали, и солнце сушило ресницы, а Олянка, накрыв её губы своими, держала этот неподвижный поцелуй-покой. Она была до конца внутри, в мягкой, горячей и скользкой глубине, ничего не делая, просто обозначая и утверждая: моя. Губы Лады не отвечали, она застыла, вздрагивая бровями и сомкнутыми веками, но сердечко колотилось птичьим трепетом. Ветерок мурашками по коже вдоль спины: терпение — благо. Наконец губы Лады ожили, из них навстречу Олянке проклюнулась первая робкая нежность, и та её с радостью приняла, обласкала со всех сторон, приветствуя и ободряя. Поцелуй-покой стал поцелуем-единением, наполнился соками, движением, жизнью. Он заменял все слова, доходил глубже и толковался легко и ясно. Каждым новым своим витком, вздохом, шажком-касанием он пел тысячи песен. На миг Лада оторвалась для улыбки, уголки её губ и глаз сказали: да, твоя. И снова — бессловесное единение, теперь уже без омрачающих его слезинок, доверчивое и окончательное. Утверждение «моя» было прочувствовано и признано, дыхание Лады подрагивало, а пальцы впивались в спину Олянки в ответ на внутреннее влажное движение. «Моя...» — вздох, дрожь бровей. «Моя...» — отклик пальцев, отпечатки на спине. «Моя...» — тёплое молоко отдающейся поцелуям шеи. «Моя, моя, моя, моя...» — прижалась в ответ, стремясь неразделимо слиться до самого сердца.
«Твоя...» — дрожь губ, приоткрытые клыки. «Твоя...» — изогнулась спина, сдвинулись лопатки. «Твоя, твоя, твоя...» — щека к щеке, с одним сердцем, одной душой, одним дыханием на двоих. С высоким солнцем, с бездонным небом вровень, выше деревьев, выше гор, друг в друге взаимно, друг с другом сплетаясь, уже неделимые — на крыльях осени.
И когда уже всё и всюду стихло, отдыхая, только губы ещё льнули к губам, улыбка переходила с уст на уста, расцветая то у одной, то у другой. Будто мотылёк между ними запутался, перепархивая с губ на губы, и Олянка его наконец поймала и успокоила внутри поцелуя. Он там ещё побаловался, пощекотал, а потом стал тихим дыханием.
— Перекинься, — попросила Лада. — Я хочу полежать на тебе...
— Не испугаешься? — усмехнулась Олянка.
«О чём ты говоришь...» — отвечали чуть затуманенные, утомлённые, переполненные их единением глаза Лады. Без дальнейшего промедления Олянка стала зверем, возвысившись над сидящей на траве обнажённой возлюбленной и заслонив своей лохматой тенью солнце. Лада без страха коснулась ладонью волчьей морды, засмеялась тихонько от щекотки языка на своём запястье.
«Точно хочешь?» — шутливой мыслеречью обратилась к ней Олянка.
Глаза Лады сузились смеющимися щёлочками, блестя на солнце, губы протянулись и приоткрылись, впуская кончик звериного языка — продолжение поцелуя. Её язычок высунулся и защекотал в ответ. Рука протянулась и почесала мохнатое ухо.
Свернувшись в пушистое ложе, Олянка с острым наслаждением ощущала на себе Ладу — её тёплое нагое тело. Та устраивалась поудобнее, восхищалась мехом, размерами, внушающей трепет лесной мощью.
— Какая ты большая...
Не такая уж на самом деле и крупная, помельче оборотней-мужчин, но для Лады — конечно, огромная. Любимая угнездилась на ней наконец так, как ей было хорошо и удобно, уткнулась носом в густую гриву на шее, обняла.
— Родная моя, — шепнула она, гладя и почёсывая голову зверя, которая повернулась к ней.
«Твоя, горлинка, — отозвалась Олянка. — Ты — моя, и я — твоя».
Сбылось, наконец... Вот она и баюкала на себе свою единственную, грела её собой, оберегала, укрыв хвостом от ветра. На солнце набежали облака, и воздух стал осенним. Брызнули капельки. Как ни сладко было Олянке так лежать, она пошевелилась и тронула носом задремавшую Ладу.
«Радость моя, погода портится... Ты озябнешь, милая. Оденься».
Цветочные глаза проснулись, недовольно поглядели на небо. Сердце Олянки покрылось нежными мурашками умиления: да как оно, небо, посмело хмуриться?! Оно должно было угождать этим очам, служить им и не огорчать их! Если б Олянка могла, она бы приструнила эти тучи, ободрала бы как следует их серые бока. Нечего тут ползать и брызгать на Ладушку.
— Ой, дождик начинается! Батюшка Ветроструй, не надо! Нам с ладой так хорошо было!
И Лада, сложив ладони пригоршней и подняв их к небу, подула. Тотчас из-за туч проглянуло солнышко, осенняя зябкость воздуха сменилась ускользнувшим было летним теплом.
— Ну вот, другое дело, — засмеялась юная кудесница.
Олянка, уже обернувшаяся человеком, окутала её объятиями. Соскучившись по поцелуям, которых ей всегда было мало, она ненасытно впилась в губы Лады. Нет, впилась — это грубо, жёстко, больно. Она нежно щекотала, ласкала бабочкой, посасывая то одну, то другую губку, пока они не раскраснелись вишенками и не вспухли. В эти спелые ягодки можно было погружаться до умопомрачения, как в мягкие подушечки, а между ними прорастал вёрткий солнечный зайчик — язычок. Гоняться за ним, шаловливо ускользающим, а поймав, ласкать и окутывать любовью...
— Скажи мне, родная, отчего же ты так боишься предстать перед моими родительницами? — спросила Лада, надкусывая спелое яблоко с соблазнительным сочным хрустом.
Собравшись с мыслями, Олянка проговорила:
— Я боюсь, что потревожу покой их душ... Я — прошлое, которое они похоронили, а когда мертвец вылезает из могилы, не всякий будет ему рад.
— Брр, жуть какая! — содрогнулась Лада, и её глаза чуть померкли, посерьёзнев. Потемнеть они просто не могли, будучи сами олицетворением света. — Олянушка, и ты, и они столько пережили, со столькими бедами справились, что уж это-то совсем не беда. Не страшись, солнышко моё.