Неизвестен 3 Автор
Шрифт:
И еще одно. Я не писатель. В юности писал стихи, да и сейчас могу - к случаю; написал несколько театральных рецензий - думал таким манером пробиться в литературу, но ничего не вышло. Но я все-таки пишу. Нет, я не графоман. Графоманы (я с ними часто встречаюсь по своей должности литсотрудника), графоманы уверены в собственной гениальности, а я знаю, что таланта у меня нет. Или, если есть, то небольшой. А писать очень хочется. Ведь что хорошо в моем положении, что приятно? Знаю заранее, что никто читать не будет, и могу писать безбоязненно, все, что в голову придет! Захочу написать:
"И черной Африкой рояль
По-негритянски зубы скалит"
– и напишу. Никто меня ни в претенциозности, ни в колониализме не упрекнет. Захочу написать о правительстве, что все они демагоги, лицемеры и вообще сволочи - и это напишу... Я могу позволить себе эту роскошь - быть коммунистом наедине с самим собой.
А если быть откровенным до конца, то я все-таки надеюсь, что у меня будут читатели - не сейчас, конечно, а через много-много лет, когда меня уже в живых не будет. В общем - "когда-нибудь монах трудолюбивый прочтет мой труд усердный, безымянный..." И думать об этом приятно.
Ну вот, теперь, когда я совершенно открылся перед моим предполагаемым, воображаемым читателем, можно и продолжать.
Веселья у нас в тот день так и не получилось. Острили скучно, играли без азарта, пить не стали совсем и разъехались рано.
В Москве на другой день я пошел на работу. Я заранее знал, что будет неминуемый треп об Указе, знал, кто будет высказываться, а кто помалкивать. Но, к удивлению моему, помалкивали почти все. Два-три человека, правда, спросили меня:
"Ну, что вы обо всем этом думаете?" Я промямлил что-то вроде: "Не знаю... там видно будет..." - и на том разговоры прекратились.
Через день в "Известиях" появилась большая редакционная статья "Навстречу Дню открытых убийств". В ней очень мало говорилось о сути мероприятия, а повторялся обычный набор: "Растущее благосостояние семимильными шагами - подлинный демократизм - только в нашей стране - все помыслы - впервые в истории - зримые черты - буржуазная пресса..." Еще сообщалось, что нельзя будет причинять ущерб народному достоянию, а потому запрещаются поджоги и взрывы. Кроме того, Указ не распространялся на заключенных. Ну вот. Статью эту читали от корки до корки, никто по-прежнему ничего не понял, но все почему-то успокоились. Вероятно, самый стиль статьи - привычно торжественный, буднично высокопарный - внес успокоение. Ничего особенного: День артиллерии, День советской печати, День открытых убийств... Транспорт работает, милицию трогать не велено - значит, порядок будет. Все вошло в свою колею.
Так прошло недели полторы. И вот началось нечто такое, что трудно даже определить словом. Какое-то беспокойство, брожение, какое-то странное состояние. Нет, не подобрать выражения! В общем, все как-то засуетились, забегали. В метро, в кино на улицах появились люди, которые подходили к другим и, заискивающе улыбаясь, начинали разговор о своих болезнях, о рыбной ловле, о качестве капроновых чулок - словом, о чем угодно. И если их не обрывали сразу и выслушивали, они долго жали собеседнику руку, благодарно и проникновенно глядя в глаза. А другие - особенно молодежь стали крикливыми, нахальными, всяк выпендривался на свой лад; больше обычного пели на улицах и орали стихи, преимущественно Есенина. Да, кстати, насчет стихов. "Литература и жизнь" дала подборку стихотворений о предстоящем событии - Безыменского, Михалкова, Софронова и других. Сейчас, к сожалению, я не смог достать этот номер, сколько ни пытался, но кусок из софроновского стихотворения помню наизусть:
Гудели станки Ростсельмаша,
Фабричные пели гудки,
Великая партия наша
Троцкистов брала за грудки.
Мне было в ту пору семнадцать,
От зрелости был я далек,
Я в людях не мог разобраться,
Удар соразмерить не мог.
И, может, я пел тогда громче,
Но не был спокоен и смел:
Того, пожалев, не прикончил,
Другого добить не сумел...
В совершенно астрономическом количестве появились анекдоты; Володька Маргулис бегал от одного приятеля к другому и, захлебываясь, рассказывал их. Он же, выложив мне как-то весь свой запас, сообщил о том, что Игорь на каком-то собрании у себя в академии высказался в том смысле, что 10 августа есть результат мудрой политики нашей партии, что Указ еще раз свидетельствует о развертывании творческой инициативы народных масс - ну, и так далее, в обычном духе.
– Понимаешь, Толька, - сказал он, - хотя я и знал, что Игорь карьерист и все такое, но этого я от него не ожидал.
– А почему?– спросил я.– А что тут особенного? Поручили выступить он и выступил; был бы ты, как Игорь, членом партии, и ты бы высказывался на всю катушку.
– Я?– Никогда! Во-первых, я ни за что не вступлю в партию, во-вторых...
– Во-первых, во-вторых, не ори. Чем ты лучше Игоря? А ты у себя в школе во время "дела врачей" не трепался о национализме?
Я сказал и сразу пожалел, что сказал. Это его больное место. Он простить себе не может, что на какое-то время тогда поверил газетам.
– Расскажи лучше, что у тебя с Нинкой, - сказал я примирительно.– Ты ее давно видел?
Володька оживился.
– Понимаешь, Толя, трудно я люблю, - сказал он, - трудно. Я ей вчера позвонил, говорю, что хочу ее видеть, а она отвечает...
И Володька принялся подробно рассказывать, что она ему ответила, что он ей сказал, что они оба сказали.