Шрифт:
Вслед за тем он заявился в столицу собственной персоной. В этот первый его военный приезд в Москву, сразу же как он стал офицером и адъютантом Выдригана, судьба уготовила ему радостную встречу – с рукописью его «Моцарта». Рукопись оказалась на квартире сестры, у соседки. Сама сестра с детьми эвакуировалась. И вообще все вокруг изменилось. А не прошло и года с той недостижимой теперь поры, когда здесь, в Сокольниках, его встретил, как обычно, на пороге своей темной комнатушки муж сестры, с которым они были дружны, и журналистская голова которого всегда была полна великолепными литературными проектами. На этот раз он подал Эммануилу мысль написать сценарий по пушкинскому «Моцарту и Сальери». Эммануил быстро согласился. Тогда в большой моде были музыкальные фильмы. Только что триумфально прошел по всем экранам «Большой вальс», сделавший Иоганна Штрауса любимцем рабочих и колхозников. И собственные творческие силы представлялись Эммануилу неограниченными. Он проглотил недавно изданные в Москве маленькие книжечки киносценариев американца Рискина, чтобы получить представление о том, как пишутся настоящие сценарии. Потом засел в библиотеке – читать все о Моцарте. Он прочел о нем у Стендаля, Роллана, Цвейга, в старинных книгах и восхитился образом Моцарта. Эммануил рисовал его себе гениальным ребенком и, не таясь перед собой, находил в Моцарте свойственные самому себе черты – странную смесь лености и необычайного трудолюбия, любви к разгулу и страсти к творчеству, скромности и чудовищного самомнения. Кончалась весна 1941 года. Написав ряд эпизодов, он воскресным утром 22 июня повез рукопись из своих Песков в Москву почитать друзьям…
Теперь, семь месяцев спустя, листки рукописи пожелтели, словно смертельная опасность, страдания, горечь, пережитые им, отразились и на них. Эммануил взял незаконченную рукопись с собой на улицу и читал ее в метро, в трамваях, на бульваре, читал с ликованием – так нравилось ему то, что он некогда написал. Он с новой силой загорелся своим сценарием. Моцарт помогал посмотреть вдаль, через сегодняшние заботы, ненависть и уничтожение. Эммануил вознамерился, не откладывая, завершить эту вещь: ведь война окончится, недостойные соотечественники Моцарта сполна получат то, что заслужили, но Моцарт останется вечно – пока солнце будет светить, а человеческое сердце чувствовать…
Сценарий он не закончил. Написал только предисловие, в котором рассказал об истории замысла, довоенной работе над ним и о своих чувствах при чтении рукописи теперь, во время войны. В курсантской стрелковой бригаде, в том сорок втором году двадцатого века не получилось у него погрузиться в век восемнадцатый даже в связи с вечным Моцартом. Оставил он затем и пьесу о войне, писавшуюся им на основе всего того, что видел и пережил в октябре-ноябре на подступах к Москве.
Это был самый разгар его адъютантства, обретения навыков и знаний, необходимых на войне. Горький опыт показал, что воевать надо уметь, одним воодушевлением врага не победить. И это было время, когда он обнаружил, что не в состоянии по-прежнему продолжать свое писательство. Приезд в Москву вызвал у него много раздумий о своей творческой судьбе. Эммануил поделился ими с Д. Даниным:
Писать я не могу, ибо утратив один язык, я не обрел еще другого – это во-первых, или, вернее, во-вторых, и в сердце пустовато – это во-вторых, или, вернее, во-первых.
…Когда я был в Москве, я видел Рубинштейна, Фурманского, Алигер, видел Маркиша, постаревшего…, видел выложенного шпалами С. И я начал подозревать, что мне, молчаливому поэту, не пишущему писателю, лучше, чем им. Что-то накапливается в сердце и не разбрызгивается понапрасну в поневоле пустых, ибо незрелых словах…
Иногда я начинаю тосковать по моим писаниям, особенно по трагедии о Колумбе, которую я оставил недописанной в буйном цвету 21 июня 1941 года. Будь со мной ты, я стал бы писать пьесу – есть у меня замысел – может быть, совместно с тобой. Но один я не могу приняться за что-либо, мне перестало хватать для этого двух глаз, двух ушей, двух рук.
И все же он питал надежду, что состояние творческой немоты рассеется, и он станет писать. В одну из ночей родилось стихотворение, где он, словно вызывая своих духов, произнес:
Стихами, человек, заговори.
И боль, хоть не пройдет, но станет сразу
Подобна трезвой тяжести вериг,
Доступна уху и приметна глазу.
Однако в той степени, какая была нужна для профессиональной работы, состояние это не исчезало. А его самого неотвратимо влекло на иной путь – в окопы, с оружием в руках.
Но писать стихи он продолжал. В их курсантском полку не было своей строевой песни. Пехота пела «В гавани, в далекой гавани, пары подняли боевые корабли» и «Прощай, любимый город, уходим завтра в море». Эти песни пели и другие полки. Но то – другие. И Эммануил сочинил песню для своего полка. Полковой дирижер положил ее на музыку, песню подхватила вся бригада. К полнейшему удовольствию Выдригана.
В августе сорок второго, получив сообщение жены о смерти ее отца, он посылает написанные ранее и посвященные ей стихи «Владимирская элегия». В одной из строф там говорилось:
Вот путь к тебе недальний на Восток.
На Западе ж – распятая Россия.
О, сколько солнц и лун пройдут свой срок!
Как бесконечен путь к вратам Батыя!
Пусть путь на Запад мрачен и далек –
Лишь Западом могу к тебе прийти я…
Стихи отражали и его тоску по жене, и тревогу во время летнего прорыва немцев к Волге, и неудовлетворенность своим тыловым местонахождением, особенно острую в дни победы под Сталинградом.
Синяя птица моей судьбы.
Что загрустили вы?
Сели на пень на какой-то гнилой,
Перышки скрыли под серой полой,
Стали какой-то ни доброй, ни злой,
Птица.
Синяя птица моей судьбы,
Птица моей мечты.
Я называю вас нынче на вы,
А называл ведь на ты…
Он оставался поэтом. И на введение погон после Сталинградской битвы реагировал по-своему. Сообщая жене о возможном приезде в отпуск, написал: «Приеду при новой форме – в погонах, как мой предок М.Ю. Лермонтов». Ведь все поэты – братья…