Шрифт:
Всё было уже готово, надёжная и толковая Катя позаботилась о вещах, оставалось только погрузить всё в машину и выдвигаться в аэропорт. Катя не задавала вопросов, но Марии казалось, что помощница обо всём догадывается. К тому же она обнаружила, что забыла пристегнуть шифоновую накидку — та так и осталась на яхте. Вроде бы ничего особенного в её отсутствии не было, но на Марию накатила такая мучительная мнительность, что за каждым углом ей мерещился соглядатай, осуждающий, насмехающийся. А она, беззащитная, словно кожи лишённая, сжималась в комочек, ожидая ударов камнями.
4. Сильнее, больнее
Через три часа после взлёта самолёт приземлился в Чикаго. Мария была словно в туманной дымке: вспышки фотоаппаратов, сотни глаз — всё слилось в назойливый фон, от которого хотелось бежать прочь, уединиться в номере и предаться самобичеванию за свои откровенные желания. Болезненно наслаждаться препарированием себя и всё равно мечтать о голубых бесенятах.
Наверно, этому затаённому, неудовлетворённому желанию она и была обязана за бешеный успех её чикагского выступления. Не она пела — пела её страсть, её тоска и влечение. Она не пела — звала каждой клеточкой своей, каждым нервом, и эти флюиды наэлектризовывали пространство, окутывая публику сладостными мурашками и безусловным, бессознательным восторгом. Марии даже не приходилось играть — она была собой, жила на сцене, пылала неопалимой купиной. Это наполняло её голос торжествующей силой, давало ему могучие крылья. Он то летел ввысь, как Икар, то падал в бездну, стихая в пронзительно-сладком упоении трагедией. Внутри сиял неистощимый источник этих электрических искр-мурашек, огромный генератор, способный осветить собой весь город; восторженные статьи потом приписывали это её искусству, но то было не искусство. Нет, совсем не оно. В этом не было ничего искусственного, поддельного, наигранного. Нет, не играла она, она была искренней, распахивая себя настежь, и ошеломлённая публика трепетала под этим неистовым потоком откровений. Впоследствии это выступление не раз называли гениальным, непревзойдённым: то, что она вытворяла с залом, не поддавалось описанию. Она владела всеми и каждым: то возносила в ослепительную высь блаженства, то роняла на дно отчаяния, терзала нежностью, ласкала страстью, открывала слушателю неземной, высший чертог душевного полёта — да, бойкое перо рецензентов не скупилось на сильные выражения.
По её щекам текли слёзы, но голос не дрожал, дыхание не сбивалось. Это была вершина её сегодняшнего выступления, кульминация, в которую она вложила весь сладостный надлом, весь нежный упрёк и тоскливый призыв — не мучить, не истязать любовным голодом, а прийти и обнять, подхватить на руки и забрать с собой. Не так сладка была ей любовь всего мира, не так нужно признание — хотя что толку скрывать, и она не была чужда честолюбия! Но сейчас в ней побеждало желание быть просто женщиной. Любимой женщиной, боготворимой и лелеемой — возможно, чуточку ребёнком, капризным и слегка взбалмошным, но умеющим воздавать сторицей за любовь и заботу.
И это она тоже щедро дарила зрителю, обнажая перед ним всю душу до последнего её порыва, до самой потаённой мысли и желания, отдавая себя, беззащитную и уязвимую, на людской суд. Слёзы не мешали торжеству голоса, и последняя, самая высокая, пронзительная нота белой птицей взвилась под потолок. Это не нота была даже, а крик её души и сердца, лебединая песнь — венец всего концерта, высшая точка самоотдачи, служения зрителю и музыке. Люди в зале плакали, и это пронзило её светлым лучом трагически-острого, но сладкого счастья. С каждой душой здесь её соединяли незримые живые нити, натянутые, как золотые струнки-нервы. Высшая точка была достигнута — катарсис мощным взрывом оглушил и ослепил всех.
Публика неистовствовала. Овация была подобна волне цунами, которая захлестнула Марию. Ослабевшая, опустошённая до дна, но счастливая, она уже не сдерживалась — отпустила рыдание, и оно сотрясло ей плечи и грудь. Весь зал встал на ноги, как один человек, продолжая рукоплескать. Её уже начало накрывать смущение: слишком она раскрылась, слишком обнажила своё сердце, но всё же не жалела об этой безоглядной откровенности. Счастливое изнеможение охватило её, будто кто-то вынул пробку, и все силы разом утекли. Она прижала пальцы к губам, рассылая виснущими, как плети, руками воздушные поцелуи и неслышные за бурей аплодисментов признания «I love you». Кому она признавалась? Мария сама толком не понимала. Она не видела в зале Владиславу, слишком много лиц пестрело перед ней, но верила, что та среди них.
И снова она была в тумане. Краткое общение с журналистами, снова фотовспышки, до боли ранящие её истрёпанные выступлением нервы — и она закрыла дверь гримёрки, попросив её не беспокоить. Она уже не хотела ничего: настолько выложилась и эмоционально, и энергетически, и физически. Ей хотелось лишь пить, и она приникла к горлышку бутылки с водой. Она всегда после концерта чувствовала себя лёгкой, тонкой, выжатой досуха, истощённой, как изморённая голодом узница, но сегодня она была вообще на грани жизни и смерти. Тело онемело и едва слушалось. Пришибленная этой странной анестезией, Мария неподвижно сидела в кресле перед зеркалом. Она и узнавала, и не узнавала себя в нём. Это походило на хмель, вот только ни грамма спиртного она не принимала.
Она оставила себя там, на сцене, а здесь тлела и дышала лишь её пустая оболочка. Следом за неистовым взлётом настал упадок, и казалось, что это конец — не оправиться ей, не подняться, но загнанная вглубь трезвая часть её «я» знала, что силы восстановятся. Не сегодня и, может быть, даже не завтра и не послезавтра, но рано или поздно эта опустошённость пройдёт. Мария поморщилась: послезавтра — новый концерт, уже в другом городе, в другом театре. Успеют ли силы восполниться? Слишком щедро она выплеснула себя сегодня и невольно чувствовала вину перед будущими зрителями, которые её ждали и уже приобрели билеты. Ей всегда было стыдно работать «на отвали», вполсилы, на голой технике, без души и огня. Проклятые голубые бесенята! Натворили же они бед... А она пошла у них на поводу, как глупая влюблённая девчонка.
Она не слышала, как дверь открылась, а потому вздрогнула, увидев в зеркале отражение Владиславы в тёмно-синем брючном костюме, с букетом бордовых роз. Она думала, что «наркоз» непреодолим, но что-то ворохнулось в душе, в истощённом теле, приподнимая её в кресле. И всё-таки встать Мария была не в силах, а поэтому, глядя в отражение бирюзовых глаз, горько и нежно улыбалась, чувствуя, как по щекам течёт тёплая влага. «Вот что ты со мной натворила, полюбуйся на дело рук своих», — как бы говорил её укоризненный взгляд. Брови Владиславы вздрогнули, губы приоткрылись.