Шрифт:
Как-то Николай перехватил тревожный взгляд Кати, она показалась ему сильно напуганной, он попытался ее ободрить:
«Ничего, ничего, образумится».
«J'en doute, – сказала она. – C'est fini» [41] .
И Николай подумал: а ведь она права!
Болезнь отца была не вспышкой, не временным помутнением, а заключительной фазой продолжительной внутренней трансформации, которой предшествовали изменения в его характере, а также появление новых привычек, новых друзей и, как следствие, новых ориентиров. С некоторых пор возле него появился странный господин; кто-то пошутил: вот незримый собеседник Поликарпыча и материализовался! Кем был тот странный господин в сером пальто, русские аньерцы долго не знали, поговаривали, будто он прибыл из Англии или Америки; даже после того, как он был представлен всем, никто до конца на его счет не был уверен. Вступив в Союз русских патриотов, Арсений Поликарпович устраивал дома собрания, с упоением голосил: «Что это за жизнь, я вас спрашиваю! Дочки подрабатывают на рынке, нянчатся с чужими детьми, шьют. Да много ли нашьешь? Сын шоферит, в гаражах подрабатывает. Была работа в трамвайном депо, была, да сплыла. Жизнь суживается для нас во Франции. Стены давят. Земля под ногами зыбкая. Рябь, дрожь. Знаете, как бывает, когда большое судно идет, его за много миль угадываешь. Сперва рябь, потом волна, а потом еще одна побольше… Чую, что-то придвигается, большое!»
41
Сомневаюсь в этом. Это конец (фр.).
Люди кивали, некоторые говорили, будто их тоже навещало похожее предчувствие.
«Ну вот! Что я говорил!» – восклицал довольный собою хозяин и угощал гостей домашним вином; эта щедрость могла вызвать кривотолки, если бы гости не были столь падки на вино.
Посиделки проходили регулярно – чуть ли не каждое второе воскресенье. Дом был полон! Те, кто не помещался, гуляли по саду, кладбищу, бродили неподалеку, что-нибудь напевали или разговаривали; тема была одна – Россия. В те дни волнение бежало от дома к дому, как пожар, который русские эмигранты разговорами да застольем разносили шире и шире, точно норовили спалить весь город, всю страну; собравшись вместе, они радовались тому, что верное приняли решение, жили ожиданием переезда и к Боголеповым приходили затем, чтобы посмотреть на старого смотрителя, укрепиться в своем решении вернуться в Россию. Арсений их не подводил, обязательно зажигал сердца речью: «Надо ехать всем вместе! Будем жить на родине одной большой Парижской колонией. Так будет легче!»
Люди одобрительно гомонили; всем эта идея пришлась по душе.
После собрания Арсений выглядел утомленным, как от бани распаренным; преисполненный тайного ликования, он сидел на веранде, глядя на воду, редко отрывался, чтобы сообщить что-нибудь неожиданное.
«По Волге теперь другие баржи ходят – большие, белые, чистые, – говорил так, словно только что видел Волгу. – Все теперь другое, – шептал он призраку подле себя. – Да, другое. Не то, что было. Теперь страна стала больше и все там большое, красивое. Колокольню в Кабатчино строят. О как! С золотым куполом. Белую колокольню, я тебе говорю! Белую, как рубашка матери».
Напуганная Любовь Гавриловна одергивала его. Старик смотрел на нее, на дочерей, останавливал взгляд на сыне и запальчиво говорил:
«Я вот думаю, когда на Родину-то вернемся, ты, Николка, шоферить пойдешь, а я в мастерской какой засяду, а? Что скажешь?»
Во время оккупации у немцев часто мерли служебные собаки – Арсений Поликарпович, Николай и сосед их Зосим Теляткин много копали. В феврале 1944 года по приказу коменданта на кладбище животных была установлена большая мраморная плита с рельефным изображением собачьей морды и выгравированной готическим шрифтом надписью f"ur Treue Dienste…; но собаки продолжали умирать, поэтому вскоре на Разбойничий остров привезли чугунный памятник: образцовая немецкая овчарка горделиво сидит на тумбе, уши торчком, на ошейнике свастика. Работа была тяжелая (Теляткин умудрился слечь с пуповиной, с тех пор он торговал своими бирюльками на вокзалах) и напрасная – за все труды Арсений Поликарпович даже карточек каких-нибудь не получил. После освобождения, в сентябре, он все это срыл и со свойственной ему хозяйственностью для своего дома приспособил. Уложив плиту рельефом вниз, он сладил новое крыльцо, а бронзовую овчарку, спилив с ошейника свастику, поставил у калитки.
Приметив знакомый очерк ушей, Крушевский съежился.
– Может, я тут пережду?
– Не беспокойтесь, – сказал Шершнев. – Это не живая.
На Александра здесь многое произвело впечатление – от побитой пулями усадьбы до орнитологической башни, в которой ему предстояло жить.
Старик вышел с костылем под мышкой; ветерок трепал его длинные кудри и широкие черные брюки, было тепло, но он на плечи накинул тренчкот (видимо, для важности момента). Вместе с ним выскочила его старшая дочь Лидия, тоже разодетая, вся в цветах, с высокой прической и помадой на губах; скрестив на груди руки, она встала за плечом отца и глядела на Крушевского с нескрываемым любопытством. Александр снял шляпу и кланялся, стараясь не смотреть на Лидию. За ней несмело выполз их сосед, маленький человек с внешностью пропойцы, мешковатый, потрепанный, в бриджах фламандского покроя, в жилетке поверх свитера и берете. Он первым представился: «Зосим… кхе-кхе… Теляткин». Когда Серж сжал его нерешительно протянутую руку, Теляткин засиял от счастья. Арсений Поликарпович обнял Крушевского и, глядя немного в сторону, наказал дочери поставить самовар, что было предлогом отослать ее обратно в дом. Она резко отвернулась и пошла внутрь со словами «да все уж давно готово, с самого утра ждем», с норовом хлопнула дверью.
– А позвольте мне сразу в дом пойти, – отпросился Шершнев (ему надо было выполнить просьбу Альфреда). – Я тут все видел. Я бы чаю…
– Да нет, не все, – слегка обиделся старик, – ну, да идите. И ты, Зося, шел бы ты… по своим делам…
Теляткин был рад исчезнуть, он взволновался от вида нового человека, сбивчиво пригласил Александра в гости:
– Вы теперь и мой сосед тоже. Заходите. Мой дом на том островке. Мосток имеется. До конца по аллее, и там он и есть. Ну, пошел я. Бывай, Поликарпыч!
– Свидимся, – угрюмо сказал Боголепов; избавившись от всех, он повел Крушевского вокруг дома, показал огород, парник, бочку с дождевой водой, показал сарай, в котором томилась коза, кроличьи домики, достал одного за уши, пощекотал ему лапки, обвел махом Сену. – А идемте лучше я вам беседку покажу. Сам построил. Как у нас, на Волге… Бывали в Костроме? – Александр сказал, что России не помнит: был слишком мал, когда его родители вывезли в Европу. Его лицо задергалось, он отвернулся. – Ах, вот как, вот как, значит… – Старик всматривался в гостя с настороженностью, тик обезобразил молодого человека, такого Боголепов еще не видел, чтобы лицо так дергалось. – Ну, так вам обязательно надо съездить… Об этом потом поговорим, а сейчас я вам все тут покажу. Здесь много интересного. Давайте с фасада начнем. Я ж дырки от пуль забыл показать! Самое-то главное… Хотя что вам на них смотреть?.. Будто вы пуль не видали… Идемте сразу в Скворечню! – Так старик называл орнитологическую башню; предупредил, что топить ее придется каждый день. И вдруг понизил голос: – А с Зоськой поосторожнее. Сильно не сближайтесь. На водку он падок. В долг ни-ни, поняли? – Александр кивнул. – Эх, непутевый человек. Вот как бывает, увязался за нами в Германии, и все с нами, все рядом. Без нас пропал бы. Ей-ей, пропал бы.
Скворечня была построена исключительно для наблюдения за птицами, которых в этих местах было великое множество, о чем свидетельствовали зарисовки, журналы и даже фотокарточки, оставленные в башне пытливым бароном.
С мученическим выражением старик предупредил, что с наступлением лета теплее не станет, а спать будет трудно.
– Все вокруг наполняется щебетом. Поют бестии по утрам несносно!
Кухня была маленькая, но пригожая, она уже наполнилась теплом, и хотя запах сырости еще чувствовался, это был уже приятный запах, он напоминал Александру о чем-то далеком.